Мальчик родился 20 августа 1887 года. Еще накануне родов я совсем не представлял себе сущности и силы отцовского чувства, а на другой день после рождения само собой, именно само собой решилось, что с этим беззащитным, безответным существом я не расстанусь. Как это осуществить, я не задумывался, напротив – всячески заглушал тревожный вопрос, потому что ответа на него не было, но достаточно было взять ребенка на руки, чтобы сложился разливавший душевную теплоту ответ: пустяки, все образуется. Ребенок доставлял большую радость, смущало лишь, что он спокоен до флегматичности, и тогда меньше всего можно было угадать в нем будущего до суетливости подвижного, беззаветно доверчивого, страстно работоспособного профессора, ставшего, кстати, вместо меня специалистом по педагогике и, в противоположность мне, охотником до абстрактного мышления.
Чтобы еще больше воздействовать на семью, мы устроили торжественные крестины с отцом Константином, доктором-крестным. Акушерка, добродушная немолодая женщина, была крестной и потом очень о ребенке заботилась. Месяца через три меня потрясла внезапная смерть ее: она звала меня в лес по грибы, но в последнюю минуту я был чем-то задержан, и она отправилась вдвоем с девочкой-подростком. На обратном пути лошадь чего-то испугалась, понесла, выбросила седоков, и Мария Ивановна, ударившись виском о выступ избы, на месте скончалась.
* * *Положение осложнялось тем, что как раз в это время, после рождения ребенка, стали прибывать один за другим новые ссыльные, и это меня сильно стесняло, я чувствовал себя виноватым. Уже на крестинах присутствовал такой новенький, немолодой, совсем лысый кавказец Голиев, бывший сельский учитель, неугомонное, но добродушнейшее, безобиднейшее существо, и, вероятно, я очень обязан был дружескому, за моей спиной, вмешательству Голиева, что фактически ни малейшей неловкости не пришлось испытать.
А в общем, жизнь заметно изменилась. Образовалась целая колония из людей, как на подбор разных, друг другу чуждых, так что состав был центробежный. Я и думаю, что она распалась бы, не будь среди нас замечательного В. Ф. Данилова. Сын вдовца-священника Курской губернии, инженер – он имел невзрачную внешность: маленький, лысый, с вьющимися на затылке остатками волос, широким лицом, всегда готовым расплыться в добрую улыбку, он был олицетворением доброты, мягкости и нежности, услужливости и отреченности от своего «я». Казалось, у него нет вообще никаких желаний и потребностей – хотите веселиться, читать, в винт играть, песни петь – за чем же дело стало? Давайте, я с вами. Хочется ли о чем-нибудь попросить, он непременно предупредит: а вам ведь статью перебелить нужно, давайте-ка, у меня почерк лучше, а делать мне нечего. Только возникнет недоразумение, он, как будто не замечая его, вмешивается и отвлекает внимание в другую сторону. По окончании ссылки он занял самое недоступное для «неблагонадежного» место – был директором технического училища в Баку и, несомненно, показал себя выдающимся педагогом. Думаю, что и к нам он относился как к детям, несмышленышам, и нельзя сказать, чтобы для этого в обстановке вынужденного безделья не было никаких оснований. Он вошел в сношение с Академией наук, и нам прислали приборы для метеорологических наблюдений[30], в которых человек пять принимали участие.
Полную противоположность ему представлял студент Петровско-Разумовской академии Щекотов. Профессиональный забияка и спорщик, он представлял живой календарь революционного движения и в этом видел свое бесспорное превосходство над всеми прочими, для которых у него и было любимое словечко – балда, получившее широкое право гражданства в колонии.
Совсем бесцветным, но уже вполне законченным обывателем был московский юрист Степанов, которого сильно тянуло в усть-сысольское общество. Он и застрял навсегда в Усть-Сысольске, женившись на смазливой вдове умершего при нас фельдшера. Степанов имел литературную работу – для какого-то московского народного издательства составлял отрывные календари.
Двое рабочих, как теперь выражаются, от станка, тоже представляли друг другу яркую противоположность. Лютеранин Райх, здоровенный слесарь, всегда и надо всем язвительно подшучивал, в том числе и над собой, а сам был очень себе на уме. Другой, Ильченко – простой, добродушный, с ленцой, беззаботный хохол с застывшей улыбкой, оживлявшийся, как только начинали петь хором малороссийские песни. Я не мог понять, как и почему жена его решила соединить жизнь свою с таким простофилей. Винцентина Болеславовна, на мой взгляд, была женщина совершенно исключительная, от нее веяло святостью, и мне больше не пришлось встретить человека, к которому я бы относился с таким любовным, почтительным уважением: высокая, хрупкая, идеально сложенная, с безукоризненно правильным, точеным лицом, омраченным прозрачной тенью неизбывной грусти, и большими серыми глазами… Думаю, один взгляд этих глаз мог бы расшевелить сердце закоренелого грешника еще до того, как она начинала говорить своим проникновенным, ласковым, чуть надтреснутым голосом. Совершенством было каждое движение ее, каждый жест, поворот головы, все дышало покоряющим благородством, и все было в ней так просто и естественно. Через несколько лет после окончания ссылки она скончалась в Саратове от туберкулеза. Ревниво берегу о ней светлую память и горячую благодарность до последнего издыхания: у нее около года пробыл Сережа (сын) в обществе ее дочурки, его сверстницы, прежде чем я смог взять его к себе.
Самой видной фигурой, занявшей особое положение, был молодой врач, окулист, Ф. П. Поляков, с которым и после ссылки судьба меня тесно сводила и вновь разводила по разным местам. Не раз я буду возвращаться к нему на дальнейших страницах с дружеской признательностью. Всех он располагал к себе приятной наружностью, веселым смешком, мягкими, вкрадчивыми манерами и чуткой отзывчивостью. Получив, в виде редкого исключения, разрешение заниматься медицинской практикой, он произвел в больнице настоящий переворот, которому благодушный толстяк нимало не препятствовал. Больницу узнать нельзя было – в приемные часы она переполнена была пациентами, приезжавшими часто за сотни верст, ибо слава о чудотворце все дальше распространялась. Да, никогда не видевшие настоящей медицинской помощи зыряне искренне считали его чудотворцем. Как же иначе, если они вдруг прозревали после снятия катаракты и т. п.