держится вся моя фигура. Не будь ее, я давно бы превратилась в толстое и длинное бревно.
Талия, конечно, не так, как прежде, держится у меня до сих пор, но в состоянии глухой тоски я всякий раз отчетливо вижу, как она заплывает.
Все, что я сказала выше, относится к обычному, самому заурядному одиночеству. А ведь, как ни крути, — из Одессы я вернулась брошенной…
Да, я сама гордо повернулась посередине улицы Пушкина, самой красивой улицы мира, и ушла не оглядываясь… Да, он бежал за мной, упрашивал вернуться, но ведь себя не обманешь, хоть иногда это и удается. Бросил меня он. Первый.
Задолго до нашей встречи. И я подозреваю, что не меня одну.
Бедная Бэла, думала я тогда с деланной иронией, наверное, нелегко быть средоточием такого упорного внимания, такой неистребимой, как тараканы, преданности. Нет, я сравнивала с клопами. Они тогда были подлинным бичом Москвы. Тараканы пришли позже…
В общем, зря я иронизировала… Чуть позже я убедилась, что и сама увязла в точно таком же… По самые уши.
Что говорить — обидел меня рыжий! Очень обидел. Просто ранил. Глубоко и больно. В момент удара боль была нестерпимая, но короткая. Теперь же душа саднила глухо и без передышки.
В таком-то состоянии я и встретила нашего француза Дмитрия Владимировича Мерджанова. Я его сперва не узнала. Сперва я на него рассердилась…
Незадолго до Нового года я шла домой с Пушкинской площади и вдруг заметила, что за мной увязался какой- то черный и бровастый. На длинном, крючковатом и явно грузинском носу его сидели очки в толстой модной оправе.
Что же это такое, возмущенно подумала я, совсем нет прохода от этих грузин. А в том, что он именно привязался ко мне, а не просто так идет по своим делам, не было никакого сомнения.
Вы же сами, девочки, знаете, как это сразу чувствуешь. Идешь по улице, и все вроде прохожие как прохожие, спешат по своим делам, и вдруг замечаешь, что между тобой и каким-нибудь типом словно протягивается некая незримая нить…
Нет, это не совсем точно. Даже не нитка, а какой-то жесткий металлический стержень, потому что если ты от возмущения ускоряешь шаг, то и он его ускоряет, если ты замедляешь шаг, то замедляет и он, а стоит тебе остановиться, и он останавливается как вкопанный. Правда, при этом делает вид, что его что-то заинтересовало в витрине или на афише. В общем — «Сети шпионажа», трофейное кино.
В таких случаях я любила выбрать местечко понеуютнее, где нет ни витрин, ни афиш, ни досок «Мосгорсправки», где нет ничего, кроме бегущей толпы, и с самым дурацким видом вдруг замереть прямо посреди человеческого потока, повернуться к нему лицом и стоять так минуту, две, пять, наблюдая, как этот несчастный топчется на тротуаре и изображает, что у него шнурок развязался или что-то срочно нужно найти в карманах, или останавливая прохожих за рукав и спрашивая какую-нибудь чепуху. И не спускать с него глаз, пока у бедолаги нервы не выдержат и он либо, развернувшись, потрусит в противоположную сторону, либо, пряча глаза и отворачиваясь, прошмыгнет мимо. И тогда можно будет спокойно идти дальше.
Подходили они с предложением редко, за всю мою жизнь раза два-три, не больше. Однажды, много лет спустя, я у одного из этих смельчаков, когда мы с ним познакомились поближе, спросила, чего же он так долго выжидал? Он помялся, помялся и признался, что очень страшно было. И не просто боязнь отказа ему мешала, а что-то большое…
— Что-то необъяснимое, — смущенно пробормотал он.
— Наверное, это из-за моего роста и комплекции? — предположила я.
— Не только из-за этого… — ответил он.
— А из-за чего же?
— Не знаю, как сказать… Наверное, из-за того, что у вас внутри…
— Да? — сказала я и вспомнила слова скульптора, который с пьяной категоричностью отрубил Илье: «Она больше женщина, чем ты мужчина».
Наверное, и этот храбрец имел в виду что-то похожее…
Человек же, которого я не узнала, и не думал прошмыгивать мимо или смущаться. Он прямиком направился ко мне и сказал:
— Здравствуй, Маша! Ты меня не узнаешь?
И только тогда я его наконец узнала. Это был мой школьный учитель французского языка. Мы с девчонками, разумеется, звали его просто Французом. На самом же деле он был аджарцем и родился в селе под Батуми.
— Здравствуйте, Дмитрий Владимирович, — сказала я.
В жизни не встречала человека, который мог так измениться всего за каких-то полгода… Правда, я и сама за эти полгода очень сильно изменилась, но не настолько же! И только спустя минут десять я догадалась, что он сбрил свои роскошные сталинские усы.
Зачем же он столько времени шел за мной и не признавался? — удивилась я. Меня-то он наверняка сразу узнал. Я же усов не сбривала. Значит, просто хотел подольше полюбоваться, как я при ходьбе задницей кручу…
И он сразу стал мне совершенно понятен. Это позже, в годах, мы начинаем ценить любое внимание, но тогда мне это было крайне неприятно. Тогда я, дурочка, еще была уверена, что мое внутреннее содержание гораздо ценнее того, что у меня снаружи. И притом имела в виду совсем не то, что скульптор, — не сексуальность, а свою неповторимую душу и недюжинный интеллект.
— Как ты живешь? — спросил он, строго заглядывая мне в глаза. — Поступила в институт? Ты, кажется, хотела в медицинский?
Он никак не мог найти со мной правильного тона и злился из-за этого. Ведь с какой бы целью он ни увязался за мной, еще полгода назад я была его ученицей, и освободиться от этого ему было нелегко. К тому же он, наверное, чувствовал себя рядом со мной чуть ли не дедушкой. Знал бы он о Наркоме… Между прочим, тот тоже был грузин.
— Это мама хотела, — по-взрослому, как равная, усмехнулась я. — А мне больше нравился библиотечный…
— И что же? — все еще учительским тоном спросил он, но, спохватившись, по-свойски улыбнулся, подмигнул и добавил игривым тоном: — Поступила в библиотечный или не сдала иностранный?
Это была тонкая шутка, так как французский я знала лучше всех в классе и иногда, когда он заболевал, даже вела вместо него уроки.
Французским языком с трех лет занималась со мной бабушка, и поэтому у нас с Дмитрием Владимировичем постоянно возникали разногласия по поводу произношения того или другого слова. Дошло до того, что он однажды поймал меня после уроков в коридоре и попросил при всем классе замечаний ему не делать. Он сказал, что воевал, и поэтому у него был четырехлетний перерыв и он кое-что подзабыл, что каждый вечер занимается и очень благодарен за мои замечания. Он попросил меня передать привет моей бабушке и пошел по коридору, важно и строго неся свою голову с густой черной шевелюрой, зачесанной тоже по-сталински немножко вверх и назад.
Он был самый строгий из всех наших учителей. На его уроках всегда стояла мертвая тишина. Говорил он негромким отчетливым голосом и багровел от гнева, когда кто-нибудь нарушал дисциплину. Краснел он и когда я его поддразнивала, то выставляя обтянутую грудь, то показывая больше, чем положено, ноги…
Войдя в класс, он обычно доставал из брючного кармана большие золотые часы, маслянисто поблескивавшие в свете электрических ламп (мы учились во вторую смену), с мелодичным боем открывал крышку и клал часы на стол. И весь класс благоговейно замирал, чтобы не пропустить этого звона.
А когда девчонки забегали за чем-нибудь в учительскую, то видели одну и ту же картину: он всегда стоял лицом к окну под открытой форточкой и курил сигарету «Чайка», вставленную в толстый мундштук темного янтаря с золотым колечком на конце.
Сигареты эти продавались в маленьких пачках по десять штук и стоили рубль. У Дмитрия Владимировича они почему-то всегда пахли крепким одеколоном. Может, оттого, что лежали в кармане с