кривая.
И снова в прихожей раздался звонок. На этот раз в комнату вплыл Ханзель. Просеменив к креслу, сел, раскрыл кейс, достал перстень.
-- Я пришел, -- сдавленным голосом произнес, -- чтобы вернуть это. Я это не могу хранить. Я боюсь. Это невероятно. Камень -- настоящий изумруд, глубокого травного цвета.
-- Ну и что? -- удивленный тоном Ханзеля, спросил военком, отродясь не видавший приличных изумрудов.
-- Как 'что', как 'что'?! -- загорячился Ханзель. -- Он же огромный! Я такого никогда в руках не держал.
-- Да-а? -- смутился военком.
-- Именно. Да за него... да за него полгорода купить можно!
-- Ладно, -- в гробовой тишине дрогнувшим голосом вымолвил военком.
-- Но это не все, -- еще больше заволновался Ханзель.
-- Еще что?
-- Огранка. -- Ханзель на вытянутой руке представил перстень на всеобщее обозрение. -- Вы только вглядитесь. Уму непостижимо! Огранка -фрейбургская, четырнадцатого века. -- От внутреннего напряжения темно-коричневые глаза ювелира вылезли из орбит.
И тут за спинами склонившихся сипение послышалось, потом стон, а когда все обернулись, Обалдуев лежал в кресле вытянув ноги, как будто спал.
8
На следующий день с утра Федор Федорович уселся за стол, раскрыл тетрадь и принялся перебелять черновые записи. С начала перестройки он дал зарок работать, ничем не отвлекаясь. Еще в юности он вычитал у некоего автора, что социальные драмы подчас мешают драматургу творить, и теперь, помня сие речение, каждое утро, пребывал ли в духе или нет, аккуратно писал, оберегая в сердце невозмутимость, и лишь изредка, откидываясь на спинку стула, удивлялся: как тот автор прав! Кабы он, Федор Федорович, шесть лет назад кинулся в политику, то кто бы сейчас в Древлянске взялся собирать этот материал, вписывать в тетрадь здравые людские мысли? Да никто. И лет эдак через сто желающий познать свой народ не познал бы. Исконная народная философия была бы забыта. Чем черт не шутит, не затем ли выдуман революционный процесс, чтобы умерщвлять народную память?
Сегодня, написав несколько строчек, Федор Федорович задумался. Вспоминая прошлый день, представил себе Обалдуева, Чудоюдова, Рыбакитина, родной Древлянск, мысленно оглядел прошедшие шесть лет и вдруг, перевернув лист, стал писать набело, без помарок. Слова ложились быстро, ровно, словно он перед этим выучил наизусть текст и теперь, чтобы не забыть, спешно записывал.
'Если личность освобождают от власти общества и традиций, дабы сподручней ее поработить, -- писал Федор Федорович, -- то я против такого освобождения. Власть, вставшая на сей путь, греховна. Грех ее надобно ощущать сердцем, иначе сам погрязнешь в грехе. Осознают ли это те, кто пришел к власти? Ведь они ставят целью не освобождение духа народа, а старое-престарое личное 'я', которое равно звериной страсти к личному обогащению, и этим не дают народу ничего нового, заталкивая его за кулисы театра истории.
Чтобы противиться злу, надо быть бесповоротно убежденным в добре. Но как понять, что добро есть именно добро, а не дьявольское наваждение? Тут всему мерой Бог. Только Он во все времена был непреодолимой преградой на пути зла, и всякая нечисть, посягавшая на землю и народ, всегда внедряла свою религию. Если же это не удавалось, пыталась перенять народную религию и переиначить на свой лад. Сейчас творится и то и другое сразу. Дробность взглядов на Бога, на смысл жизни -- конец государства и народа. Настала пора нам заново воспринять Христову истину. Бог есть радость, без Бога -отчаяние'.
Поставив точку, Федор Федорович опечалился, что этой вставкой испортил тетрадь, и решил уж было выдрать лист, но остановился: он тоже коренной древлянин, а значит, тоже имеет право записывать сюда свои мысли. Но тут явилось опасение, что мысли его не к месту, что они изменяют общий настрой суждений, что он ведь никогда так, как написал, и не думал, это попросту какой-то экспромт, отвлеченная игра ума. И снова Федор Федорович захотел выдрать лист. Но правая рука, начав движение к тетради, повисла в воздухе и, сколько он ни приказывал ей опуститься, продолжала висеть, словно кто-то невидимый держал ее крепко-крепко. У Федора Федоровича слегка вспотел лоб. Невероятно напрягшись, он все же придавил руку к столу, но тут же почувствовал, что если лист вырвет, то грудь его опалит боль, будто вырвут из нее кусок мяса, и, чтобы изжить ее, придется ему заново писать в тетрадь слово в слово как было написано.
Стряхнув наваждение, Федор Федорович поднялся из-за стола, выглянул в окно.
Утро выдалось хмурое. В небе тесно было от облаков. Солнце не пробивало их толщу. Крест же на монастырской колокольне золотом полыхал, словно под лучом прожектора. Но луча-то не было, и получалось, крест сиял сам по себе.
Оторопь взяла Федора Федоровича и тут же преобразилась в несказанную радость, похожую на детскую, когда ребенок, проснувшись утром, разглядывает солнечный зайчик на потолке. Радость росла и росла, в минуту став сущностью Федора Федоровича. Он вдруг почувствовал, что обязательно должен некое совершить, смелое, доброе, небывалое, и не себя ради, но ради древлянцев, потому как радость эта не его радость, но от них, из каждого изошла по капле и, отразившись от креста, влилась в него, чтобы он действовал.
Шагнув к темно-коричневому пузатому комоду, он из правого верхнего ящика извлек шкатулку, оттуда -- серебряный нательный крестик на суровой нити, с которым его сорок с лишним лет назад крестили, надел на себя и, встав перед окном, трижды перекрестился. Сказал негромко на церковный лад:
-- Господи, преклони ухо к слову моему. Молитвам я не учился. Скажу, как думаю, о чем болит душа... Господи, спаси и сохрани крещеных и некрещеных потомков православных христиан. То, что было и есть, -- мрак и бесчестье. Люди Вельзевулову бездну узрели. Страшно, Господи, народу выйти из самого себя, позабыть о своем роде-племени. Возврати же нас в лоно Твое, дай стать опять самими собой, с душой и сердцем, вложенными изначально. Помоги устоять перед бранью и лестью. Спаси от чужебесия. Отринь гордыню, но ниспошли гордость. Повели не рассеяться, но соединиться на пути любви, освященном Твоей благодатью. Снова возьми нас в волю Свою, и мы по воле Твоей жить будем, ибо и на небе, и на земле есть царствие Твое от века до века на веки вечные. Аминь.
Возгласив 'аминь', смутился. Постоял, опустив взгляд в пол, и, тряхнув головой, сказал, оправдывая смущение:
-- Прости, Господи, если что не так сказал: за всех-то впервой просить.
Дождавшись, когда сердце ровно забьется, выглянул в окно. Крикнул:
-- Иван Петрович! Иди чай пить!
9
Деду Акимушкину после вчерашних событий шибко хотелось с кем-нибудь поговорить, обсудить случившееся, вспомнить старые времена, сопоставить их с нынешними, и поэтому, только-только взобравшись по крутой лестнице в протасовский мезонин, он сразу же ухватил быка за рога:
-- Ты, Федька, меня послушай. Помнишь, я говорил: давненько в Древлянске нечто пошаливает? Ты мне тогда не поверил, а выходит, я прав.
-- Ну, что те двое с каланчи свалились -- не доказательство, -- ответил Федор Федорович.
-- А твой расстрел?
-- Это белая горячка.
-- А пули?
-- Пули? Пожалуй.
-- А то, что пить бросил?
-- Пить, дед, многие бросают.
-- Ты-то видел таких?
-- Пожалуй, нет.
-- Вот то-то. Лечат-лечат их, а им хучь бы что. Ты же кресту поклонился -- и на.
-- И это, дед, не доказательство, -- заупрямился Федор Федорович. -Выходит, остаются одни пули. Да ты садись, пей чай. Сметанки хочешь?
-- А сабля? А камень драгоценный? А пергамент? -- перечислил дед, присаживаясь к столу.
-- Ну, это вполне реально. Я тоже вчера было поверил, сегодня же думаю: нет. Кто-то просто спектакль