играет. Умно, тонко, с расчетом. Поэтому у нас всех и мозги наперекосяк. А сабля -- кто ее видел?
-- Обалдуев.
-- Он, видно, крепко выпил.
-- А стол?
Упоминание о столе озадачило Федора Федоровича. Он мысленно примерился и так и сяк, но не нашел приличного ответа и, придвинув деду баночку со сметаной, примиряюще велел:
-- Ты ешь, -- на что дед нахмурился:
-- Вот и сказать нечего. -- Крючковатым ногтем сковырнул крышку с баночки и принялся есть, облизывая ложечку, утирая усы.
Федор Федорович, придерживая чашку на блюдечке, переместился в кресло.
-- Поживем -- увидим, -- сказал и отхлебнул из чашки.
-- И глядеть нечего! -- замахнулся ложечкой на него дед. -- Я всю жизнь гляжу. Ты послушай...
Но рассказывать сразу не стал. По его разумению, каждое дело, а особливо беседа должны строиться не спеша. Собеседника с бухты-барахты не убедишь, его к тому расположить надо и потом, уже под конец, главным доводом -- в лоб. Иначе беседу и заводить нечего. Мужская беседа иначе не беседа, а посиделки старушечьи у ворот, когда все хором невесть что плетут без лада и склада. Рассказывать дед Акимушкин начал, доев сметану, выкушав чашку чая. К тому времени Федор Федорович вполне дозрел и от нетерпения слушал с большим вниманием.
-- Так вот, -- вымолвил наконец дед, отставляя чашку.
Позавтракав едой молочной, соответствующей возрасту, он подобрел, и потому речь его полилась плавно, словно рассказывал сказку со счастливым концом, приоткрывающим дверь в истину.
-- Ты, Федька, за своей писаниной жизни не видишь, -- сообщил. -Историю сочиняешь, а всамделишная-то история мимо тебя идет. А я уж сколько годов на лавке сижу, гляжу, не отвлекаюсь и думаю. Оно посмотришь наперво-то -- все врозь, а ежели глазом въешься -- все увязано-перевязано. Одно из другого выходит, в третье бежит, к четвертому тянется, пятое-шестое на них висит, седьмое утягивает, восьмое-девятое проглядывает, а десятого и не видно, да оно промеж прочего угадывается, и его надоть понять, потому как невидимое подчас и есть главное. В каждой истории, Федька, главное -- куды катится она, кто ей исход положил и с какого резону. Ты же вон какую книжищу настрочил, а главного не ущучил. Для немцев, французов либо англичан, ежели на них переиначить, твоя бы история подошла. Но она не с руки нам. Ты, парень, к Древлянску не с той стороны зашел. Французы, немцы, не спорю, себя соблюдают. Справную жизнь отстаивают, потому что личность -- главное у них. И личность у них что хошь творит, абы жилось сытно. В Древлянске же другой коленкор. Лет двадцать глядел я, глядел и не углядел.
Такое нежданное суждение озадачило Федора Федоровича. Раньше он не догадывался о дедовых мыслях, даже и не предполагал, что дед над такими вопросами думает. Ни прошлая дедова жизнь, ни его теперешнее одинокое отрешенное созерцание жизни не позволяли это предположить. Правда, было дело, после отрицательной рецензии Федор Федорович по-дружески попросил деда прочитать 'Историю Древлянска', но по прочтении тот не высказал никакого мнения. Видно, ничего не понял, решил тогда Федор Федорович. И вот теперь такой кульбит!
И Федору Федоровичу захотелось кое-что прояснить.
-- А ты не перебивай! -- насупился дед. -- Я эвона сколько годов молчуном сидел, слушал. Теперь ты слушай и знай: что скажу -- мало понять. Иное реченое надобно через сердце прогнать, тогда от него толк будет, то есть польза народу. Народу-то польза -- когда от сердца, а когда от одного ума -- беда. Ум, Федька, ежели сам по себе -- всегда прав, потому как сам для себя всего каждый раз устанавливает свою меру, сам с собой совет держит, сам с собой решает. Вникай: только подъяремный сердцу ум великое рождает, а свободный сеет тлен.
'Вроде я что-то похожее написал', -- подумал Федор Федорович, а вслух выразился:
-- Ты к чему клонишь?
-- Клоню туда, -- кивнул на лежащую на письменном столе тетрадь дед. -Ты эвона опять пишешь, да мнится мне, снова поверху глядишь. И сабля, и камень, и бумага тебе не факт. Опять, Федька, умственно сочиняешь, установленной тобой мерой жизнь меряешь? А сначала не худо бы сердцем к родимой земле припасть. Пора бы, Федька. Тебе, дураку, скоро пятьдесят стукнет.
-- Я теперь другое пишу, -- попробовал оправдаться Федор Федорович, но дед прихлопнул себя по коленке:
-- Молчи! Что бы ни писал, но о роде-племени своем должен помнить. Ты для кого пишешь? Для немца-француза? Они о нас давно все сами написали, как им надо. А нам от тебя нужна правда.
-- Кому -- 'нам'?
-- Народу.
-- Ты -- народ?
-- А что же я -- пень с горы? -- обиделся дед. -- Я, Федька, мало того, я, как нонче в газетах пишут, хранитель памяти. Последний на весь Древлянск. Помру вот, и некому станет поучить тебя, как писать надоть. И станешь ты русскими словами строчить по-французски.
-- Что-то я тебя совершенно не понимаю, -- закрутил головой Федор Федорович. -- Как писать-то надо? Факты, что ли, не искажать?
-- Это само собой, -- закивал дед. -- Но факт надо уметь понять. Вот, к примеру, беседуем мы, а ты меня, старого человека, заместо 'вы' тыкаешь.
-- Ну?
-- По-французски либо по-английски глянуть -- чести моей урон, а по-нашему, по-древлянски, -- уважение. Понимаем это только мы, потому как ухом и сердцем в тыканье тон особый слышим. Француз же хоть на двести процентов по-русски выучится, а возьмется тыкать -- и нагрубит. Понял?
-- Не понял, -- признался Федор Федорович.
-- Ты тыкаешь мне душевно.
-- Опять не понял.
-- Экий ты! -- удивился дед.
-- Не понял, при чем здесь мои рукописи.
-- А при том, что факты у тебя вроде мертвые, ты их словно бревна сваливаешь. И личности у тебя вроде, и все при всем, а до донца историю понять не можешь.
-- Что еще за донце? -- фыркнул Федор Федорович, начиная уставать от разговора, и дед решил: пора главное довести.
-- Основа, -- пояснил он. -- Ты слушай. В Древлянске испокон веку старались по совести жить. Гордыню смиряли, душу блюли. О грехе помнили. Крепко с этим было. Бывало, сам знаешь по истории-то, по всей Расее гиль, разор, а у нас тишь, лад. Это только лет шесть, как пошел народ оторви да брось, а раньше о таких людях и не слыхивали. На моей памяти еще: только, бывало, из начальства ли, из простого люда зашебаршит кто, пойдет поперек себя либо поперек общества -- тут же ему плата по заслугам. Кого, вроде тебя, из винтовки пуганут, а то и сам с каланчи прыгнет. Я теперь смекаю -Древлянск наш, может, тыщу лет вроде заказника: сила некая из веку соблюдает нас, и мнится, внове она проявилась. Потому как непорядок в городе, ба-а-альшой непорядок. Так что, мил друг, и сабля, и свиток, и камень -- не зря. Не привиделись они предрику. Взаправдашние они, Федька, и люди настоящие из истории твоей прямым аллюром.
-- Чертовщина какая-то, -- пожал плечами Федор Федорович, начиная понимать смысл разговора.
-- Про Бога не скажу, но чертовщиной тут и не пахнет, -- назидательно поднял палец дед. -- Долго я наблюдал, и всегда добро возвышалось, зло наказывалось, совестливому воздавалось, у бессовестного отымалось. Получается, Федька, вся древлянская история -- угнетение зла и трудное, кропотливое делание светлого. Ты вспомни: личности у нас в исполкоме, райкоме всегда были не от мира сего, то есть, одним словом, созидатели, а народ всегда трудолюбив, трезв, умен. Дело какое-либо у нас в Древлянске только по сердцу примеривалось, по душе делалось, не на радость кому-нибудь одному, а на радость всем. Понял?
-- Понял, -- не совсем уверенно кивнул Федор Федорович.
-- В таком разрезе и историю нашу писать надоть.
-- Выходит, у нас здесь Святая Русь, Китеж-град?
-- Сказать уверенно опасаюсь. За семьдесят с лишком лет нам тоже крепко пришлось, но стержень, по