школы, где тренировалась бейсбольная команда. В другой раз поехали на станцию смотреть, как проезжает «Летун Талсы», а из окон вагона-ресторана выглядывают люди и из экскурсионного вагона тоже пялятся.
Вот примерно и все, чем мы занимались, — такими вот вещами; вот только разок в кондитерскую съездили, поели мороженого. А в основном сидели дома — у меня дома. Устраивались оба в папином старом кресле, или оба валялись наверху лицом к лицу, обнимались.
По ночам большей частью просто обнимались.
Лежали так часами, иногда по целому часу вообще не разговаривали; но время не тяготило. Казалось, оно летит. Я лежал и слушал, как тикают часы, как им в такт бьется у нее сердце, и не понимал, зачем они тикают так быстро; не понимал
Несколько раз мы ссорились, но не сильно. Ссоры я просто пресекал; пусть будет все как она хочет, — и она пыталась поступать со мной так же.
Однажды вечером она сказала, что как-нибудь пойдет со мной в парикмахерскую — проследить, чтобы меня для разнообразия прилично подстригли. А я ответил — не успев толком сообразить, — что уж лучше я буду заплетать себе косичку. Мы немножко поругались, но ничего смертельного.
Потом как-то вечером она спросила, сколько сигар в день я выкуриваю, а я ответил, что не считаю. Она спросила, почему я не курю сигареты, «как все остальные», и я сказал, что никогда и не думал, будто все курят сигареты. У меня в семье два человека их никогда не курили — мой папа и я.
— Ну конечно, — сказала она, — если он тебе дороже меня, о чем тут еще разговаривать?
А я ответил:
— Господи боже мой, как, по-твоему, все это связано?
Но и это была крохотная размолвка. Ничего страшного. Мне сдается, она сразу же забыла, как и раньше.
Мне кажется, те две недели Эми со мной было очень хорошо. Гораздо лучше прежнего.
И вот две недели прошли, настал вечер пятого апреля; родню она отправила в кино, посуетилась, приготовилась. И в половине девятого пришла ко мне, а я ее ждал. И я…
Но я, наверно, опять забегаю вперед. Сначала надо рассказать о другом.
Эти две недели я ходил на работу каждый день; и, поверьте, это было непросто. Ни с кем встречаться не хотелось — я бы предпочел сидеть дома с задвинутыми шторами, никого не видеть, но я знал, что не получится. Я ходил на работу — заставлял себя, как обычно.
Меня подозревали, и я дал им понять, что мне это известно. Но совесть мою ничего не тяготило; я ничего не боялся. И доказывал это тем, что ходил туда. Ну как человеку, совершившему то, что совершил, по их мнению, я, и дальше заниматься своими делами и при этом смотреть людям в глаза?
Я был обижен, еще бы. Меня оскорбили. Но я не боялся и это доказывал.
По большей части — сперва, по крайней мере, — меня особо не нагружали. И поверьте, это было трудно: ходить вывеской наружу и делать вид, что не замечаешь или тебе все равно. А когда мне поручали что-нибудь мелкое — доставить, скажем, повестку, — со мной всегда под каким-нибудь предлогом отправляли другого помощника. Ребят в конторе шерифа это смущало и озадачивало, потому что, само собой, наверху — Хендрикс, Конуэй и Боб Мейплз — тайну хранили. Помощник не понимал, что происходит, но спросить не мог: мы по-своему самые вежливые люди на свете, будем перешучиваться и болтать о чем угодно, кроме того, что у нас на уме. Но помощник не мог об этом не думать, ему было неловко, и он старался меня как-то умаслить — болтал, например, про Джонни Паппаса, чтобы поднять мне настроение.
Однажды я возвращался с обеда, а в коридоре как раз натерли пол. И паркет почти не скрипел, когда наступаешь, и если смотришь, куда ставишь ногу, то вообще бесшумно можно идти. А в кабинете разговаривали помощник Джефф Пламмер и шериф Боб, и меня не услышали. Я же остановился, чуть не дойдя до двери, и послушал. Я их слушал и прямо-таки видел перед собой — потому что обоих знал как облупленных, можно было и не смотреть.
Боб сидел за столом, делая вид, будто просматривает какие-то бумаги; очки сдвинул на кончик носа и время от времени взглядывал поверх. Ему не нравилось то, что предстояло сказать, но глаза его так глядели из-за очков и тон у него был такой, что ни за что не догадаешься. Джефф Пламмер пристроился на окне — может, рассматривал ногти, а сам пережевывал резинку. И ему не нравилось препираться с Бобом — это было слышно: говорил он добродушно и как бы между прочим, но все равно препирался.
— Нет, сэр, — тянул он. — Я ж как бы ко всему приглядывался и шпионить, наверно, больше не стану. Вообще никак, Боб, не стану, и все тут.
— Значит, решил для себя, да? Твердо уверен?
— Ну так а иначе и не выглядит, правда? Да, сэр, я прикидываю, так оно и есть. По мне, так никак больше и не посмотришь.
— И ты видишь, как можно делать свою работу и при этом не выполнять приказы? Думаешь, у тебя так получится?
— Та-ак… — Джефф выглядел —
Повисла еще одна пауза — а следом об стол лязгнула бляха Джеффа. Он соскользнул с подоконника и с улыбкой прошагал к двери; только глаза у него не улыбались. А Боб выругался и вскочил:
— Мерзкий ты койот! Что ты мне эту дрянь в лицо кидаешь? Еще раз поймаю на том, что ты ею разбрасываешься, — выпорю.
Джефф перемялся с ноги на ногу, шаркая сапогами; прокашлялся. Сказал, что денек стоит такой приятственный, что утверждать иначе может только совсем уж кто-нибудь полоумный.
— Мне сдается, тебя не надо спрашивать, что тут за свистопляска творится, да, Боб? Это было бы, по-твоему, неприлично?
— Ну, не знаю, так ли уж прямо неприлично. Сдается мне, я даже пытать бы человека не стал, почему он так спрашивает. Прикинул бы просто, что мужик делает то, что должен.
Я проскользнул в уборную и какое-то время там постоял. А когда зашел в кабинет, Джеффа Пламмера уже не было, а Боб дал мне повестку доставить. В одиночку. В глаза не смотрел, но вид у него был вполне довольный. Сам в петлю полез — ему было что терять, и никаких подарков, — и при этом счастлив.
И я не знал, полегчало мне или нет.
Жить Бобу оставалось недолго, и, кроме работы, ему ничего не светило. У Джеффа Пламмера были жена и четверо детишек, и как его ни встретишь — он как будто стоит в гардеробной и не знает, что надеть. Такие люди — ну, они, в общем, о человеке судят не сразу. Но как только про него что-нибудь поймут, обратной дороги нет. Они так не смогут. Скорей умрут, чем мнение свое поменяют.
Каждый день я и дальше занимался своими делами, и в каком-то смысле мне было легче — люди вокруг расслабились, — а в другом смысле вдвое трудней. Потому что те, кто тебе верит, — они же не станут про тебя ничего дурного слушать, даже думать об этом не захотят; таких обвести вокруг пальца сложнее всего. Душу не вложишь.
Я думал о своих… стольких людях и не понимал
Наверно, я на себя разозлился. И на них. На всех этих людей. Я думал так: ну какого черта им все это надо — я ж не просил их лезть в петлю; и на дружбу не набиваюсь. Они сами суются ко мне со своей дружбой, сами лезут. Я тоже ради них до последнего старался.
К Греку я заходил каждый день. Смотрел, как идут работы, просил его объяснять что и как, а если ему надо было куда-то ехать, подвозил. Ресторан у него получался очень современный, и я говорил, что Джонни наверняка бы понравился — что он ему и нравится. Потому что паренька лучше не бывало, и теперь он смотрит — сверху вниз — и любуется всем так же, как и мы. Я говорил Греку, что теперь Джонни по- настоящему счастлив.
И Греку некоторое время нечего было мне сказать — он держался вежливо, но почти не разговаривал. Однако немного погодя стал зазывать меня на кухню выпить кофе; и провожал меня до самой машины, когда мне пора было ехать. Не отлипал от меня, все время кивал, когда я заговаривал о Джонни. А порой