Конечно, неизвестно, как долго хватило бы Лизы на то, чтобы играть роль еврейской жены. Но разве и моя немота в молитве не была признаком того, что я моральный калека? Такой же калека, как тот безногий русский инвалид на картине Максима в Нью-Йорке…
А теперь подумай, вдруг сказал я сам себе, если ты отверг Лизину попытку склеить семью, то, значит, не одна она виновата в вашем разводе! И вообще — отсюда, из России, как в перевернутом бинокле, все видится совсем не так, как в Массачуссете. Да, Лиза уходила от тебя, потому что ты дни и ночи сидел за своей пишущей машинкой. Но ведь и Анна, уходя, кричала тебе то же самое! Так чем ты лучше этого хоккеиста Строева, который тоже был занят только хоккеем? Стоп! Это же поразительно: именно тогда, когда Анна уходила от меня, Лиза с теми же словами уходила от своего хоккеиста! Значит, как я — двойник хоккеиста Строева, так Лиза — двойник моей Ани…
Это открытие поразило меня настолько, что я тут же закурил сигарету. Настроенный в лесах ветер врывался в окно и бил меня по лицу плотными, как полотно, порывами прохлады, поезд откладывал на рельсах и вспарывал ночь гудками, а я держался рукой за оконную раму и возбужденно думал: Господи, а что, если это вовсе не Лиза терзала меня по ночам пантерой и черной кошкой? Что, если это не ее ненависть облаком бродила по моей квартире? А вдруг это и вправду было просто моим предчувствием гражданской войны в России? Какой я писатель — талантливый или бездарный, — это покажет время, но каким бы я ни был — я днем писал кровавые бунты завтрашней России, а по ночам эта погромная Россия возвращалась в мои сны, в подсознание, и впивалась в горло и раздирала грудь…
А Лиза — разве не она приготовила тот субботний ужин? Разве не она зажигала субботние свечи? И разве не хотела она стать мне еврейской женой? Так, может, теперь, когда я что-то понял, когда из этой ночной России я вижу свою жизнь не так, как в бостонской и нью-йоркской духоте, — может быть, теперь нам попробовать еще раз? Ради Ханы, ради дочки попробовать склеить то, что мы разломали. Да, я знаю, что это будет непросто. Ведь все, что свело нас когда-то, сгорело во взаимной вражде. Но не я ли переписал когда-то из «Агады» в брошюру о субботе древнюю еврейскую, притчу о чуде с горящим уксусом? Однажды, в канун субботы, сказано в «Агаде», уже в сумерках дочь одного раввина в слезах сказала отцу? «Папа, я сделала ужасную ошибку! Вместо масла я налила уксус в лампаду!». «Не беда, дочь моя, — ответил раввин. — Тот, кто маслу повелел гореть, прикажет гореть и уксусу». И лампада с уксусом горела весь субботний день.
Тот, кто повелел мне уехать из России и родить Хану от Лизы, разве он не может приказать и уксусу гореть в лампаде нашего семейного очага?
И в ночном вагоне у открытого окна я под грохот колес вдруг сказал негромко:
— Барух ата! Адонай Элохэйну!…
Голос мой был сух, я прокашлялся и неожиданно вспомнил продолжение молитвы:
— Мэлэх Хаолам! Борей пери хагофен…
И тогда, изумленный таким прозрением собственной памяти, я выставил в окно разгоряченное лицо и громко, с вызовом крикнул в русскую ночь:
— Барух ата! Адонай Элохэйну!!!
Паровозный гудок подхватил мою молитву и понес сквозь ночь. Но ни гудки, ни грохот колес уже не мешали мне молиться вслух. Я обрел голос и дерзко кричал России эти древние гортанные слова:
— Мэлэх Хаолам! Борей пери хагофен!…
47
А на утро был Таллинн, Эстония — совершенно другая страна!
Вы понимаете это сразу, с первой минуты. И не только потому, что свеже-солоноватый балтийский воздух на первом же вдохе освежает ваши легкие от московского смога. Нет, не в этом дело! Вы спускаетесь с платформы на брусчатку привокзальной площади, подходите к стоянке такси и видите, что навстречу вам из кабины такси тут же выходит шофер в белой рубашке и белых перчатках, берет ваш чемодан, ставит его в багажник. А потом, заняв свое место за рулем, вежливо говорит с мягким эстонским акцентом:
— Доброе утро. Куда вам?
И от одного этого «доброе утро», которое сегодня ни за какие деньги немыслимо услышать в Москве ни от одного шофера такси, вы сразу понимаете, что вы уже не в России. И что, слава Богу, вам уже не нужно унижаться, соблазнять этих таксистов двойной оплатой, сигаретами «Мальборо» и магнитофонными кассетами…
Было десять утра, я откинулся на сиденье и с удовольствием вдохнул свежий ветер. Я принял решение, поговорил со своим Богом и теперь был спокоен.
Я ехал по Таллинну и, как подводник, вышедший на берег после опасного плаванья, с острым любопытством глядел по сторонам. Боже мой, я узнаю эти узкие, готической архитектуры улицы! Словно вчера, а не тридцать лет назад, я по этим именно улицам шел в тяжелой солдатской шинели с погонами артиллериста, топал грубыми кирзовыми сапогами по брусчатой мостовой и слышал за своей спиной презрительное и враждебное «Курат!» — «черт» по-эстонски.
Я служил тогда возле Таллинна, в артиллерийском полку No 20629, рядом с нами стоял танковый полк, и оба эти полка были лишь малой частью дивизии имени маршала Ворошилова, а дивизия — малой частью войск Прибалтийского военного округа. Каждый месяц нас поднимали по ночной тревоге и гнали на полевые учения. Но это только название такое «полевые», а на самом деле наши танки и артиллерийские тягачи лихо, на полном гусеничном ходу врубались в тихие и негустые эстонские леса, давили подлесок и крушили взрослые сосны и березы. После каждого такого учения на истерзанной гусеницами эстонской земле оставались, как после сталинградской битвы, трупы мертвых деревьев, из которых еще сочилась белая кровь свежего березового сока.
Как же было эстонцам, чья земля занимает на карте мира площадь величиной с ноготок моей дочки, — как же эстонцам не называть нас «куратами»?
Но и мы, русские солдаты, именовали эстонцев «куратами». Наш полк на 90 процентов состоял из костромских и пензенских сельских парней с шестиклассным образованием, а остальные десять процентов были совершенно безграмотные пастухи-таджики, но, удивительное дело, и те и другие относились к эстонцам свысока и презрительно, как к низшей расе. Словно это какие-то упыри, нелюди, досадные дикари, которые только мешают нашей армии вольготно расположиться по всей земле. И такое отношение поощрялось и даже насаждалось нашим командованием. Помню, как за убийство пожилой эстонки, которая ночью случайно набрела на пост по охране нашего артиллерийского парка (в нем стояли гаубицы образца 1938 года — большой секрет!), доблестный солдат-убийца получил перед строем благодарность командира полка за бдительность и десять суток отпуска.
Десять суток отпуска! После этого все солдаты нашего и соседнего полка мечтали, чтобы ночью какой- нибудь «курат» напоролся на их пост. И, стоя на постах, стреляли без всякого предупреждения на любой шорох — по собакам, коровам…
Тридцать лет я не вспоминал об этом. Тридцать лет я не помнил тяжести солдатской шинели на плечах и того удушливого чувства, что эта шинель — твоя кожа, за которую тебя ненавидят и называют «куратом». Но оказалось — помню! Словно на брусчатке таллиннских улиц еще не стерлись следы от моих кованых солдатских сапог…
— О, Вадим! Где вы были?
— Наконец, вы приехали!
— Добро пожаловать на борт!
Они окружили меня в вестибюле гостиницы «Виру», обнимали, хлопали по плечам.
— Ты хорошо провел время?
— Добро пожаловать в семью!
— Ты нашел интересный материал?
— Мистер Плоткин, спасибо за совет. Эти люди в Ленинградском историческом архиве так старались найти нужные нам документы!
— А это правда, что вы встречались с Ельциным? — ревниво спросил Гораций Сэмсон. — А как вы попали из Ленинграда назад в Москву?
— Поездом? Неужели? С обычными русскими пассажирами?
— Хотела бы я быть в этом поезде! — сказала Мичико Катояма.
— Знаете, Вадим, мы в Таллинн приехали тоже поездом. Но в отдельном вагоне. Без русских