бригадир Филатов, бухгалтер – курили вместе со всеми. Андрей понял: Бабкин в конторе, ругается за курево, и Филатов, чтоб не дразнить гусей, выпорхнул на улицу. Значит, состоится разговор.
Некоторые из мужиков сочувственно смотрели на Андрея, когда он поднимался на порожки, это он заметил, но останавливаться не стал. Он распахнул дверь и взглядом упёрся в Бабкина. Тот сидел за столом прямой, как аршин проглотил, невозмутимый. На Андрея он глянул холодно, равнодушно, даже с пренебрежением, вроде спрашивая: «Ну, чего припёрся, если не звали?» Но это не смутило Глухова, он бесцеремонно протопал к столу, сказал, не садясь:
– Я же просил вас, Степан Кузьмич!
– О чём просил, Андрей? – непонимающе спросил Бабкин.
– Не посылать Лёньку…
– Ну, тут моей воли мало… Разнарядка, понимаешь… Из района спущена. Ты ведь в армии служил, знаешь, раз есть команда – будь готов выполнять, руки но швам.
– А ты Володьку своего пошли!
Крякнул Бабкин. Значит, в яблочко попал Андрей – взгляд стал печёным. Володька, сын Бабкина – Лёнькин ровесник, вместе в школе учились, сейчас бил баклуши, пропадая целыми ночами на «матане» то в Веселовке, то в Архисвятке. Как загульный кобель мотается по округе со своей балалайкой, – а второй сынок, Серёжа преподобный, в тюрьме парится. Может, несправедлив Андрей, отец за сына какой ответчик, кажется, об этом Сталин говорил, а может, наоборот, но ведь знает Бабкин, почему Анюта повесилась, кто её в петлю подтолкнул.
Бабкин, кинув косой взгляд на Андрея, прокряхтел:
– Ведь знаешь ты, Андрюха, кила у него…
– А по всем ночам девок портить – так что, кила не мешает?
– Чудной ты, Андрюха, вроде не знаешь, что девкам не кила нужна, а вроде Володи, наподобие Кузьмы…
Хохотнул Бабкин коротко, на стуле откинулся, глядит на Глухова и, кажется, страшно доволен собой, наслаждается, что нашёл нужный ответ. Нет, всё-таки страшный человек Бабкин! Одним власть Бог даёт, чтобы добрые дела делать, а этот верхом на должности сидит и только о себе думает. Вишь, как сына своего шалопутного защищает, будто не понимает, что вершит вред для того же Володьки.
Испокон веков в деревне дети растут в работе, в заботах, в тяготах. Нелегко свой хлеб добывает человек на земле, но чист морально, добр природно, нравственность как веру понимает. Для крестьянина работа – как больница для больного, она лечит от душевной неуравновешенности, от сирой муки, от тоски, такую огранку даёт – любой булыжник становится привлекательным. Чёрт с ним, с Володькой. У Андрея о Лёньке душа болит, и он сказал резко:
– Ну, ладно, Степан Кузьмич, пусть хорошо твоему сыну будет… Только знайте – Лёнька не поедет в ФЗО, не отпущу…
– А с тобой и спрашиваться никто не будет. Не велик барин! Раз справку выпишут – загремит как миленький. Приедет участковый Кузьмич, посадит на дрожки – и будь здоров, не кашляй… Так что, Андрей, не баламуть колхоз и себя, а то на тебя тоже управу можно найти. Мы все под небом ходим, нос кверху. Но и под ноги надо глядеть. Не ровён час – наскочишь на камень и сопатку смажешь.
Опять самодовольно, с издёвкой говорил Бабкин, намекая на неприятность для Андрея. Только и тот не робкого десятка – сам, как говорят, на семи сидел, восемь вывел. Об этом и сказал Бабкину, а тот, картинно выбрасывая руки, захохотал:
– Да кто ж в этом сомневается, Андрюша! Знамо дело, орёл ты! Как же, как же, на фронте ломал спину, кровушкой землю поливал, знамо, знамо! Только ты случайно не орёл из-под наседки, а?
Эх, врезать бы сейчас по рылу Бабкину, глядишь, и отвисли бы усы, не так воинственно топорщились, не издевался бы в открытую, только как пойти на это? Вон они, церберы председательские, курят на крыльце, вмиг прискачут, руки заломают… Не о себе думает Андрей, а всё о том же Лёньке, потому что так написано судьбой ему, грузный камень на шею она повесила, давит – не продыхнёшь…
Возникло внутри жжение, вроде зачадило там что. А тебя бы, Бабкин, на передок, под осколки да мины, под визг этот поросячий, что душу, как парусину раздирает, под великое «в бога мать», когда пехота зашевелилась, вперёд пошла, не оглядываясь! Вот бы натерпелся ты страху, в штаны наделал, пять бы дворников не отчистили… Ладно, Бог или чёрт с тобой, живи, паскуда, дыши воздухом, грейся на солнышке, пакостничай потихоньку. Андрей долг свой помнит, материнский наказ жалеть Лёньку – в ушах стоит.
Он ссутулился, покашлял в кулак и пошёл к двери. Дышать нечем стало, резь появилась в теле, нога раненая заныла, напомнила о себе. Он проскочил мимо мужиков опять молча, не останавливаясь.
На улице темнота густая, как мгла, уже глаз ни одного чёткого ориентира не может выхватить, только собачий лай несётся из деревни, доносится сюда тишиной. А может быть, в глазах слёзы стоят, мешают глядеть? Ведь слёзы как незваные гости, в самый неподходящий момент появляются.
Ладно, ещё раз себе сказал Андрей, жизнь на этом не кончилась, будет и рассвет, и день ясный! Лёнька вроде не дурак, голова у него светлая и если не заблажит, не заленится, он и там себе дорогу пробьёт. Но об этом пока рано думать. Андрей ещё поборется, попробует грудью брата прикрыть…
За неделю Лёнька вскопал свой огород у Ивана Тихоновича и перед вечером явился домой с тяжёлой ношей.
– Вот, братка, получай! – он крикнул радостно.
На губах у него, как у победителя, щедрая улыбка, и сам он, как медаль, начищенная осолом, блестит, играет желваками.
Лёнька сбросил с плеча мешок, похлопал его, и Андрей невольно обратил внимание: загорели руки у Лёньки, вроде в костре зарумянились, и на ладонях рваные куски кожи от мозолей. Нелёгкий куш выпал брату, тяжкий, как бревно, а не сдаётся, светится лунным светом уставшее лицо.
– Сейчас ещё принесу один, – сказал Лёнька.
– Давай уж я…
– Не-ет, – промычал Лёнька, – ты, братка, ужин готовь. У нас сегодня пир должен быть…
– С какой радости?
– А радость мы себе сами устроим. Вот она, радость наша… Лёнька поднял рубашку, и Андрей разглядел, что за ремень засунута бутылка с газетной затычкой, колышется мутная жидкость в посуде.
– С деда взятку взял? – улыбнулся Андрей…
– Нет, сам дал. Это, говорит, тебе за великий подвиг. Без тебя кто бы нас выручил! Так и пришлось бы с бабкой Малашей зимой коньки с голодухи отбросить. Кстати, дед тобой недоволен, Андрей. Говорит, не заходит к нам, чурается. А мы ведь не чужие…
Обожгло, окалило Андрея, будто опять в окопе сидит, тоска охватила. Зачем Лёнька сказал об этом? Ведь знает он, должен догадываться даже не очень крепким юношеским умом, что дорога к Ивану Тихоновичу для него не заказана, только не хочет он копошить, разворачивать душу, она и так в смятении. Даже короткий визит к родственникам Анюты – лишнее напоминание, ножом по ранам.
Догадался Лёнька – ненужное, больное сказал для брата – и снова перешёл на весёлый лад:
– Ну, готовь, братка, царский ужин. Мы с тобой заслужили.
И снова бегом направился на край деревни, к дому Ивана Тихоновича. А для Андрея мир потерял свои краски, обесцветился, стал, как холстина, серый и невнятный. Но переборов себя, он пошёл в дом, принялся готовить ужин. Раз просит Лёнька пир на весь мир, он постарается.
На загнётке разжёг Андрей кизяки, потянулся сизый дымок. Вонючее топливо, а надёжное. Всю зиму согревает. Верно говорят – голь на выдумки хитра. В их безлесной местности, где каждое полено дров – событие, научились люди использовать коровий навоз как топливо. Найти бы того мужика, кто придумал – Сталинскую премию не жалко отвалить за спасение крестьянской России. Собирают мужики коровий навоз в кучу всю осень и зиму, а летом добавляют туда трухлявой прошлогодней соломы, воды нальют и давай ногами месить. Со стороны глядеть – древний танец исполняют, польку-бабочку выделывают, а их нужда в этот балет втягивает. Перемешали навоз – теперь в форму подавай.
У Глуховых станок на четыре кизяка, и всё лето он по соседским дворам гуляет – пользуется популярностью. Производительная машинка, что и говорить, только руки не жалей. Иногда в навозе и стекло может находиться, и бурьян, руки свободно обрежешь или поцарапаешь. Но глядеть надо, как