говорится, не зевай – на то ярмарка.
В прошлом году заготовили мать с Лёнькой столько кизяков, что на всё время хватило. И сейчас лежат в сарае штабеля, до будущей зимы сушатся. Скоро и новые можно лепить. Андрей уже закучил навоз на дворе. Да вот Лёнька…
При воспоминании о Лёньке опять заныло нутро. Вроде печёт внутри, даже хочется на крик сорваться. Жалко брата, но, видно, у него своя судьба…
Шикарный ужин придумал Андрей, можно сказать, аристократический – картошку начищенную поставил вариться на таганок, достал из погреба солёные огурцы, хрен, припасённый совсем недавно. Ещё земля не оттаяла, заколенелая, дробилась на кусочки, когда Андрей ломом эти корневища вырубал. А потом натёрли, и такой вкусной картошка с хреном получилась, как свиное сало во рту таяла. Немудрой этой его науке финка Ресма научила, в сорок пятом… Трёт, бывало, хрен, слёзы льются, а сама хохочет.
Оттаял с ней немного душой Андрей. Только знал – недолговечны его радость и уют, у солдата собственной жизни нет. Есть приказ – и растаял солдат, в дым превратился, в пух, в пепел – во что угодно, но святое военное дело требует: и тут не возникай, не шебурши, под трибунал свободно угодить можно.
Вспомнил Андрей, как в сорок втором, на первом году его военной службы, в донских степях два солдата из его взвода при отступлении в казачьем хуторе на кусок сала польстились, украли у старушки из погреба. Их два дня продержали в коровьем хлеву под замком, а на заре построили взвод, за хутор вывели солдат и арестованных и прочитали приговор… В общем, за мародёрство приговорили голубчиков к расстрелу. Командир взвода, как гвоздь жилистый, младший лейтенант Скрипкин командует:
– Огонь, ребята!
Винтовки клацнули, сухим громом залп громыхнул над утренней степью – и не стало соколиков. И Андрей стрелял… Может быть, от его пули тот маленький, скуластый, черномазый хохол, чем-то на Лёньку похожий, ковырнулся вверх ногами. Только грязные, потрескавшиеся пятки воздух полоснули и замерли на земле…
Сейчас бы Андрей не стрельнул, не поднялась бы рука… Знает он цену человеческой жизни, ох, знает! Жизнь, как звезда в небе, единственная, неповторимая, со своим блеском и оттенком, с теплом и излучением. Во имя жизни любовь и смерть пасутся на земле, радость и горе шагают. Разве её можно выстрелом укорачивать? Самое поганое дело… Тогда три дня рвало Андрея до зелени, вроде отравил нутро, чередой спалил, хиной прогорклой плесканул в желудок, в горло, в кровь.
Не судья он тем ребятам, трибуналу, приговору суровому, нет, только нелепо, варварски дико платить человеческой жизнью за кусок сала. Есть оно – сладко живётся, нет – терпеть можно, а такой высокой ценой только за любовь платить можно. Вот за Анюту бы пошёл на смерть Андрей. Прикажи ему сейчас – и не дрогнет ни одна мышца на лице…
А вот за Ольгу он смог бы? Странно, подумалось: а при чём тут Ольга, это, кажется, из другой оперы… Но вяло подумал, не запротестовала душа, наоборот, стало даже приятно. Он после того случая часто стал об Ольге думать. Чем-то понравилась Ольга ему, он, кажется, и сейчас бы подхватил её лёгкое тело, поднял и понёс… Может быть, люди, которые привлекают, испускают особое излучение, таинственным лучом душу просвечивают, кто знает?
Ввалился в кухню Лёнька, затопал босыми ногами по глиняному полу – на деревянные так и не хватило сил ни у матери, ни у отца – опять оглашенно крикнул:
– Принимай работу, братуха!
– Принёс что ли?
– Доволок, хоть сто чертей… А третий завтра дед наберёт, покрупнее, на еду пойдёт.
– Завтра тогда картошку надо сажать, – задумчиво проговорил Андрей.
– Правильно, братка, время…
Картошка закипела на загнётке, зафыркала, как рассерженный индюк, и Андрей приказал брату:
– Собирай на стол, посуду давай, хрен три, пока я картошку солью да подсушу.
Захлопотал Лёнька, забегал по избе, значит, проголодался… Да и немудрено, целый день наяривал лопатой. Знает этот великий инструмент Андрей. Сколько ему пришлось за три с лишним года землицы порыть – иному на всю жизнь столько не придётся: и в придонских степях меловую, едкую, как табак, копал, и в Белоруссии – красноватую, с гнилым болотным запахом, и в Карелии – каменистую и грубую, вперемешку с валунами. Заскрежещет железяка, а на сердце тоска – не на мину ли налетел, сейчас хлопнет – и взлетишь шаром… Говорят, у лётчиков пожелание было такое, чтоб число взлётов было равно числу посадок. Так вот после мины посадки не будет, иногда и тела не находили, месиво какое-то плюхалось на землю…
Картошка поспела. Андрей чугунок опрокинул на деревянное блюдо, по комнате запах пошёл дурманящий, показалось, шашлычный. Когда-то до войны ел Андрей однажды шашлык на грязинском базаре, и показалась ему эта пища царской, великолепной. Ешь её, и духовитый запах проникает в нос, горло, лёгкие, горьковатый привкус кровь разгоняет, как маховик.
Лёнька уселся на коник, оставив Андрею, как старшему, место на стуле, единственном в их доме. Можно кушать, откинувшись на спинку, расслабляться за едой, наслаждаться блаженством.
Самогон дедов оказался с пригаром, с густым запахом свёклы, сладковато-горький привкус шибанул в нос, но выпили по стаканчику – и веселее стало. Лёнька начал говорить, как трудно было ему копать дедов огород, не земля там, а спрессованная глина, ил, особенно под яблонями. Лопата, как торф, пластует глыбы, вроде ножом режет. Но слава богу, сила есть у Лёньки, расколачивал каждую колмыгу на мелкие кусочки, в пух землю разделал. Даже Иван Тихонович похвалил.
– Ты молодец, Лёня, – не удержался Андрей, тоже сказал доброе слово. Похвала как приз, награда, так человек устроен, что на ласковую речь сердцем откликается…
Засветился лицом Лёнька, распахнул пошире ворот рубашки. Он поглядывал на брата любящим взглядом, словно ждал ещё похвалы.
Первый раз после смерти матери царил в их доме какой-то удивительный покой, благополучие и мир. Будто всё, что происходит в сложной жизни, все тревоги и горести разбиваются о стены их деревянного домика, как крошатся весной льдины о ледорезы. Не дом, а запечатанная скорлупа, бочка, закрытая наглухо, куда не доносятся звуки.
Спал Андрей спокойно, крепко, вырубился и юркнул в глубину, бездну, в которой только тишь и сладкая, как кусок сахара, ломота в уставших ногах.
И проснулся он с ощущением тишины, спокойствия. Солнце било в окно, дробилось в стёклах, рассыпалось искрящимися бликами на стенах, будто было живым, как зеркало, хрупким. И его обдало этим светом, озарило.
Надо было вставать, он вспомнил о договоре с Лёнькой заняться сегодня картошкой, а это значит, что должен он сейчас найти Филатова. Бригадир обязан знать, где он находится.
На улице снова разгорался жаркий день, уже парило. Первая тревожная мысль, которая пришла в голову – опять сегодня дождя не будет, вон как высоко снуют ласточки, и небо чистое-чистое, хоть бы одна складочка, одна морщинка облачная отразилась на нём. Страшно становится, на пределе держится природа. Ещё несколько дней, и начнут вянуть травы, потеряют свою яркость деревья, сморщится хлеб в поле. Влага, как еда-питьё для человека, нет – и усыхает всё, становится жалким и беспомощным.
Филатов с громким покряхтыванием натягивал сапоги, когда в дом вошёл Андрей. Бригадир вялым взором окинул Глухова, снова принялся за закаляневший сапог. Губы его посинели, приплясывали от напряжения и раздражения – не сапог, а колодка какая-то, усох, проклятый.
В душе Андрей усмехнулся – их бы кремом или хотя бы солидолом помазать, но ленив Филатов, ох, ленив. Про таких людей покойница-мать говорила, что лень вперёд них родилась. Интересной жизнью жил бригадир: дома он ничего не делал, взвалив все семейные заботы на жену, безропотную Клавдию. В отличие от могучего, словно кряжистый дуб в лесу, Филатова, Клавдия была худосочной, как осенняя трава, но энергичная, стремительная, как щука. Наверное, сходство это добавляли два выступающих вперёд верхних зуба, вроде Клавдия рот приоткрыла и норовит проглотить.
Сейчас Клавдия гремела рогачами в чулане, видимо, готовила завтрак для своего беспечного муженька. Детей у них не было, и Филатов не раз говорил, что ему заботиться нет нужды. Клавка сама проживёт, вон она какая моторная…