здравый философский смысл вселялся в душу: помимо бед, каждодневных тревог и забот есть у Ольги одно совершенно непостижимое существо – Витька, полный таинства и неповторимости, её жизненный компас и ориентир. И пусть небо обрушится на землю, сотрёт в порошок твердь и воду, спалит леса и высушит влагу – пока есть Витька – она сама, как скала, как исполинский монолит, будет подпирать это небо…
Лёнька появился в доме перед самым закатом, и Андрей даже удивился: нежданно-негаданно, как снег в июньскую пору, возник братец. Глухов осмотрел Лёньку с ног до головы и подумал про себя: «А брат ничего, почти не изменился, только, кажется, ещё немного подрос за это время. Ишь – как молодой клён кучерявится. А может быть, это одежда его подтянула?»
Брат был одет в длинную чёрную гимнастёрку с блестящими пуговицами, на которых сверкали перекрещенные молоточки, серые фланелевые брюки, довольно широкие, а ботинки на ногах, как две сомовьи головы – тупорылые, из яловой кожи.
– Ну как житуха, братка? – воскликнул Лёнька и обнял Андрея, прижал сильно к груди. – Не ждал в гости?
– Признаться, не ждал…
– Выходит, совсем про брата забыл. А я всё время о тебе помнил. Думаю, как там братка жисть свою крестьянскую коротает?
Обрадовался Андрей Лёньке, как ребёнок красивой игрушке, и потащил его к лавке, словно самого дорогого гостя, усадил и уставился ласковыми глазами. Никогда не был Андрей сентиментальным, сентиментальность – это удел людей мягких, а Глухов прошёл фронт, видел огонь и смерть, кровь и страданья, его не удивишь ни пулемётным яростным огнём или противным минным поросячьим визгом, а вот сейчас при виде брата готов был разреветься, смеяться готов и говорить глупости. Даже губы дрогнули, стали непослушными, и влага застелила глаза.
А Лёнька, опустившись на лавку, кажется, не разглядел состояние брата, спросил:
– Всё плужишь, братка?
– А что делать? – горько усмехнулся Андрей.
– Что делать? В город надо подаваться. Эх, гляжу я на наших деревенских сейчас и думаю: да какие ж все пни дубовые! Никакого соображения нет. Одна дурацкая работа в голове, вроде не душа человеческая, а железяка дядей Проней кузнецом откована. Ни хрена нет понятия! Да они, горожане, куда хошь взяли и поехали!
– Подожди, подожди, – сказал Андрей, – ты что-то разговорчивым стал необычно. А кто из колхоза отпустит? Разве неизвестно тебе – чтобы колхоз покинуть, справка нужна об отходничестве…
– Справка, справка… А то тебе б не дали?
В Андрее шевельнулось что-то недоброе, протестующее – почему так разговаривает брат? Это когда он осмелел, телёнок нелизанный? А может быть, уже хватил, как всякий городской, некоторой чванливой пренебрежительности, вот и отрыгивает её сейчас? Но спорить с братом не хотелось, и он перевёл разговор на другую тему:
– Ты расскажи, как устроился?
– Как устроился? Неплохо, братка, неплохо.
Кажется, начал спадать с Лёньки налёт бравады, мальчишеского превосходства, и он заговорил спокойно, обстоятельно:
– Ну, первое время, конечно, трудно было. Вроде в клетку тебя засадили. Нас с Серёгой Егоровым в одну группу определили, а это лучше, всё-таки земляки, друг дружку поддерживаем. Правда, пытаются на нас наскочить некоторые, но получают по сопатке…
– Дерётесь, что ль?
– А ты как думал? Хочешь жить – умей вертеться. Ты про велосипед когда-нибудь слышал?
– Какой велосипед?
– Как видишь… А вроде в армии служил… К примеру, ты ложишься спать, а тебе между пальцев на ноге бумажки вставляют, потом спичкой поджигают. Ты не знаешь, что с тобой происходит! Начинаешь ногами дёргаться, вроде на велосипеде едешь, а братва животы рвёт от смеха. Мне тоже один раз попробовали сделать, но теперь не будут…
– Дрался, да?
– Да уж сделал двум аперкот с выходом, красной юшкой умылись.
– Я тебе запрещаю драться, – твёрдо сказал Андрей. Но моментально в нём вспыхнул стыд, появилась внутри жалостная интонация. Какую власть теперь он имеет над Лёнькой? Хочешь – не хочешь, а брат волен жить, как ему диктует обстановка, сам волен принимать решение.
– А я и не дерусь, – воскликнул Лёнька, – но за себя постоять могу. Ты знаешь, какой я вывод для себя сделал? Только сильные должны управлять миром. У нас там так…
– А кормят как?
– Тут тоже не будь недоумком. Чуть дашь маху – без баланды останешься. Ты в свинарнике видел, как поросята питаются? Каждый норовит друг друга от корыта оттолкнуть. Вот мы с Серёгой Егоровым первыми стремимся.
На минуту оставив брата, Андрей полез в погреб за молоком. И пока в темноте искал махотку, пока поднимался, думалось вот о чём. На глазах меняется брат, и неизвестно, радоваться или огорчаться этому. С одной стороны, хорошо, что брат становится самостоятельным, умеет постоять за себя, а с другой – не граничит ли это с нахальством, с воробьиной психологией? Сейчас вспомнил Андрей эпизод из своей фронтовой жизни, когда прислали к ним во взвод молоденького лейтенанта, щеголеватого, в хромовых сапогах. И начал тот с того, что чуть ли не каждого норовил по стойке «смирно» поставить. И при каждом случае подчёркивал: «Офицер всегда остаётся офицером». Однажды он ударил рязанского парнишку, писклявого, тонкошеего, за то, что тот отказался подшивать ему воротничок на гимнастёрке. Видел Андрей, как вспыхнули щёки паренька, как он зарделся, словно невеста, а потом неожиданно всунул винтовку в рот, дотянулся до спускового крючка – и выстрел всех как громом опалил. Лейтенанта того судили трибуналом, а в роте после этого неделю царил тягостный траур, и всем казалось, что они виноваты в смерти рязанского парня. Опасность, близость смерти, перипетии войны всегда сближали людей, в единый комок сжимали, спрессовывали судьбы, а тут такой случай.
Любил Андрей людей скромных, ненахальных, ему всю жизнь претила эта воробьиная взъерошенность, диковатость и самодовольство. Об этом он и сказал Лёньке, когда достал молоко, сказал тихо, без нажима:
– Ты, Лёня, поскромней держись.
Но то, что услышал, заставило вздрогнуть:
– Не учи учёного, – скрипнул зубами Лёнька, – съешь г… печёного.
Если бы хоть на секунду потерял Андрей самообладание, он вмазал бы в Лёнькино рыло резкий удар. Но гулко колотилось сердце в груди, отозвалось колокольным звоном в ушах, и Андрей только сжал кулаки. Чёрт с ним, с лопухом этим вислоухим! Сам поймёт, что обидную глупость сморозил.
Видать, и до Лёньки дошла его пошлость, и он закрутил головой, затрещал по-сорочьи:
– Ты, прости, братка, с языка сорвалось… Ведь не хотел я тебя обидеть, не хотел… Наверное, с голодухи это. Знаешь, как мне плохо…
Он захлюпал носом, готов был разреветься, и Андрею пришлось крикнуть:
– Замолчи и успокойся!
Но ничто не исчезает в жизни бесследно, ни одно слово, даже обронённое вгорячах. Андрей долго не мог успокоиться, и как ни пытался настроиться на миролюбивый разговор с братом, тяжесть в душе оставалась. Лёнька объявил, что их отпустили на два дня на выходные и, выпив молока, ушёл из дома на «мотаню». Можно было возразить Лёньке, что сейчас в период сенокоса не до гуляний ни молодым, ни старым, но промолчал – пусть в этом молчании поймёт его рассерженность и оценит свой поступок, прочувствует, что за каждое слово надо отвечать.
Он вспомнил, что ещё утром обещал придти к Ольге и, прихватив горшок с молоком, тоже выбрался за порог. На улице помрачнело, кажется, впервые за лето затеснились на западе тучи, мрачные лохмы поползли по небу. Может быть, наконец, соберётся дождь, так безжалостно забывший свою дорогу на землю? Кажется, ни в Бога, ни в чёрта не верит Андрей, а готов сейчас упасть на колени, неистово