так казалось.
Да. Весна. Старик прав. Какая весна!! Я давно в Баку весною не был. Все как-то летом норовил: море, свежие фрукты и зелень…
Глянул вверх, на голубой квадрат неба — плывут облака, исчерченные бельевыми веревками. Солнце такое, что аж в глазах темно. Кинжально острое. Оно горит в каждом окне. Стекает с крыш. Разбрасывает щедро тени. Вот моя цвета папиросного дыма. А это еще что такое?.. Крадется по крыше дворового туалета. Кошка. Серая. Кошка. Дымчатая. Кошка… Ступает мягко, как манекенщица. Линда Евангелиста. Жмурится. Смотрит на меня. Наглая. Ленивая. Стерва восточная. Царица испеченных солнцем крыш. Да. Весна. Инжировое жирное дерево. Тень от дерева. От кошки. От меня… Я приехал! Я дома!!
Застучали мамины каблуки.
— Ты чего это?.. Что с тобой? Ой, у Нанки пододеяльник закрутило. Ветер был вчера сильный. А мне все не везет, как белье ни повешу — дождь.
Да, действительно, криво висит. А я и не заметил. Выходит, это — Нанкин.
Ну вот, а через «Salve» на первой ступеньке парадного я с мамой перешагну.
С первого по третий лестница крутая, гранитная, с запыленными чугунными перилами, не то что на четвертом — уже наших времен — бетонные ступеньки, скандально-красные решетки… С первого по третий — высокие двери, созвездия звонков, следы от тараканов и лампочки слабые в желтых разводах. А какие ручки медные оставило нам, «нижним» (на зависть «верхним»), царское правительство! Какой гранитный выступ на втором, лишенный всякого архитектурного смысла. Хотя, почему «лишенный»? Любил же я в детстве ходить по нему до самой противоположной стены, до угла в паутине, и спрыгивать вниз. Свидетельства моей более чем двухметровой отваги — боль в пятках каждое утро перед школой и вечно отлетавшая ручка на портфеле.
Бывает, лежу в Москве и подолгу не могу уснуть, и тишина становится невыносимо звонкой, и кажется, что мира уже нет. Все вокруг вымерло. Соседка, ее сожитель, великий психиатр, дочь-сикушка, кот Маркиз, он же Значительный, Бронные — Большая и Малая, улица Остужева, Малый Гнездниковский и компрессор ремонтников под окном, все, все в этом мире умерло, и сам ты тоже скоро умрешь… Твое надгробье — выпирающие из мглы хозяйские предметы, карта Средиземноморья, туалет, со стены и двери которого я забыл снять листочки со спряжением неправильных английских глаголов, будильник, заведенный ровно на шесть. Я, как могу, сопротивляюсь этой тишине, этой всеобщей смерти, этой ночи, похожей на последнюю остановку автобуса. Я закуриваю. Эта ночная сигарета — безжалостно честная. Выкурив ее до самого фильтра, я проклинаю этот город, я прокладываю маршрут до Баку, до Шемахинки, до самого нашего дома. Вспоминаю, как надо чуть-чуть приподнять дверь, чтобы повернуть ключ. А потом — потом, пугаясь своего отражения в старом зеркале, прохожу на цыпочках прихожую и… И каждый раз, приезжая, в самом деле удивляюсь. Оказывается, дверь теперь совсем не обязательно приподнимать (замок заменили), старое, в подтеках зеркало висит уже не в прихожей, а в комнатах — мама сделала перестановку мебели.
Вот в прошлый мой приезд стол, полировкой сверкая, сбоку стоял, а в этот во всю длину расставленный, покрытый голландской, кипельно-белой скатертью, он ждет гостей прямо посередине комнаты. Прямо под прадедовской люстрой, пережившей и Николая, и «лимонадное» Временное правительство, и советскую власть.
Надо сказать, что наша квартира — типичное еврейское гнездо. В каждом углу — печальная длиннобородая тишина законсервированного семейного счастья. Еврейского счастья. Эту тишину не пробило даже мое длительное увлечение роком. Я не знаю, в чем тут дело. Такие квартиры я видел в Одессе, в Киеве, в Петербурге… Дореволюционные книги… Тусклые венецианские зеркала… Мятный кашель умницы бабушки, в очередной раз перелистывающей Ялту Чехова… Тишина и усталость… Точно такая же двухкомнатная квартира была у моего друга Марка, хотя «мезузе» к дверному косяку у них прибит не был, не было и кузнецовских тарелок, старой мебели в стиле модерн, а отец Марка, заядлый автомобилист дядя Сема, никогда не знал точно, когда начинается Пасха, и субботу всегда проводил в гараже. Мне кажется, что у евреев просто особое отношение к прошлому. Еврею со 2-й Параллельной легче добраться до Первого Храма, чем запланировать что-то на ближайшее будущее. До сих пор не могу понять, как могли мы жить в стране пятилеток, с нашим отношением к прошлому, к мифу и свитку?!.
На стенах мама развесила мою гуашь.
Названия работ претенциозны. «Менталитет сферических тел на розовом фоне», «Десакрализация сознания», «Воспоминание о Малевиче» и т. д. и т. п. Все это не более чем интеллектуальный фарс. Лжегениальность — игра вечного еврейского мальчика…
Но мама уже обращает мое внимание на противоположную стену.
— Только ради тебя повесила. Глаза мои его бы не видели.
Этот портрет отца в морской форме масляной пастелью я после армии сделал. На портрете у него другая борода, очки и трубка, он еще не собирается переезжать в Москву, его вовсю печатают в Баку, в журнале «Литературный Азербайджан», он только что напечатал повесть «Янек сын Якова». Я смотрю на этот портрет отца и вспоминаю проводы в отпуск. Уже три дня тому назад! (Как быстро отпуск мой летит!)
Была Нинка Верещагина, Седовы (муж страшно напился, хвалил закуску: рубленую капусту с аджикой), Сережка Нигматулин с четвертого курса, Аркаша Тюрин из «Совписа», хозяин комнаты, он же муж моей кузины (тоже, между прочим, так надрался, что я решил в тот день деньги за комнату ему не давать). Нинка щеголяла в моем двубортном пиджаке, почти смокинге, который я ей на Восьмое марта подарил с флакончиком духов и поздравительной открыткой в нагрудном кармане. Нинка читала свои стихи и все поглядывала то на Тюрина, то на Сережку. Я не мог с ней не разругаться. А потом в ванной комнате… Звонок нам помешал. Я едва джинсы успел натянуть. Это был отец. Он пришел с ней — со своей молодой армяночкой-беженкой. Нинка шепнула мне на ухо: «Блин, какой оргазм твой предок обломил!» Но она все врет, Нинка, она со мною ни разу не кончала. Не знаю, кончает ли она со своим мужем Гришей, но у нас в институте все говорят, что она вообще не кончает, а ее Григорий Алексеевич «элементарный голубой». Как всегда отец долго не задержался. Посидел чуток и ушел. Куда-то торопился. Оставил подружку на мое попечение. Было уже поздно, когда я пошел ее провожать. Мы еще посидели на трубах у Палашевской арки. Выкурили по сигарете за московский май. «Я к здешней весне никак привыкнуть не могу, — пожаловалась она. — Представляешь — темнеет в двенадцать. То ли дело у нас в Баку, в семь уже готовы звезды на небе». Она отвела глаза, протянула мне карамельку и говорит: «Илья, у меня к тебе просьба будет. Каменных баранов знаешь у Девичьей башни? Там один большой такой стоит, более-менее целый. Положи от меня, а?..»
Лезу в карман джинсовой рубашки, а там все сладко-липко.
Достаю конфету. Кладу на сервант.
Меня всегда женская интуиция поражала…
— Ты ее видел? Что она собой представляет? — спрашивает мама. — Ну, ладно-ладно, не хочешь — не говори. Ванну примешь? Тебе… Тебе побриться на…
— Мама, мам… ну, чего ты, в самом деле, ну, я же приехал, вон, перед тобой стою. Все в порядке. Мама!..
Сначала я распаковал вещи. Спрятал подальше от маминых глаз презервативы «Визит». Бандероль положил на книжную полку, рядом с морской раковиной. Подаренный Людмилой фонарик — рядом с бандеролью. (Наверняка решила, что красный — это любимый цвет турок.) — И тут вспоминаю: забыл эссе Нины, забыл в купе. Рядом с пачкой из-под сигарет, забитой яичной скорлупой и моими окурками. Как же так, а!.. У нас в институте потерять чужую рукопись последнее дело. Приеду — сразу же в деканат: может, у них есть копия…
Ванная комната кажется мне еще темнее и куда меньше той, что рождалась в моих ночных представлениях.
Ванной как таковой у нас нет. Просто кусок пола, выложенный битым кафелем с дыркой для стока, да на стене гибкий душ, перекинутый за гвоздь.
Мама втискивается ко мне. Цепляет на пластмассовый остаток крючка чистые трусы.
— Я ведь знала, что ты забудешь, не возьмешь.