необременительная близость, как вдруг я к чему-то произнес слово 'зарплата' — он споткнулся, стал расспрашивать и отказывался верить. Он растерялся: 'И что, вот всю жизнь?' Он даже перегнулся через стол, чтоб рассмотреть меня получше: нет ли явных физических изъянов.
Вроде все было: и людные сборища, и Мюзетты, и тубероз разных цистерны — пиры, одним словом. Но не судьба стать свободным художником — будь то словесности или нефтедобычи. Может, как раз оттого, что недоставало амбиций и самомнения, что так любил чужие слова. С каким наслаждением перекатывал эти 'ор' и 'ро' — прекрасный рокот первого катрена, отзвук которого доносится из третьей строки второго четверостишия: гроза прошла, вдали слышны остаточные раскаты шестистопного ямба. Мои Мими живее реагировали на концовку: 'Гроши еще есть, наливай!'
От ранних пастернаковских стихов — первые восторги перед звукописью (Северянин был позже). Как в шуршащем, жужжащем, шепчущем отрывке из поэмы: '...Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись, / Над чащей, над глупостью луж, изнывающих / По-жабьи от жажды. Над заячьей дрожью / Лужаек, с ушами ушитых в рогожу / Листвы прошлогодней. Над шумом, похожим / На ложный прибой прожитого. Я тоже / Любил и знаю: как мокрые пожни / От века положены году в подножье...'
Словесный поток нерасчлененных слов. 'У нас в деревне тоже был один такой. Говорит-говорит, а половина — негоже', — сказала домработница Ахматовой о дикции Пастернака. Ровный гул. Многие мемуаристы упоминают гудение его голоса. У Лосева об этом: 'Голос гудящий, как почерк летящий, / голос гудящий, день ледяной...' Обволакивающее, почти наркотическое действие пастернаковской мелодии и оркестровки знали современники-поэты: 'Я, знаете, не читаю Пастернака. Боюсь, еще начнешь подражать', — говорил Заболоцкий. Надежда Мандельштам подтверждает: 'Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния'.
В конце жизни Пастернак от себя того почти отрекся: 'Я не люблю своего стиля до 1940 года... Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми их увешали... Музыка слова — явление совсем не акустическое и состоит не в благозвучии гласных и согласных, отдельно взятых, а в соотношении значения речи и ее звучания'.
Утверждение универсальное — для любых видов литературы: музыка слова как явление акус тическое еще диковиннее звучит в не защищенной ритмом и рифмой прозе. Еще смешнее там метафорический переизбыток. В набоковской 'Лолите' пошлость и манерность метафор ('Чаша моих чувств наполнилась до краев', 'Лань, дрожащая в чаще моего собственного беззакония', 'Мне негде было приклонить голову (чуть не написал: головку)', 'Я выкрал мед оргазма') демонстрирует герой, от чьего лица ведется повествование. Но каламбурную звукопись, ее навязчивое обилие вряд ли можно отнести к изыскам стиля Гумберта Гумберта: это сам Набоков. В мемуарной книге 'Память, говори' — второй, помимо 'Лолиты', переведенной на русский самим автором — много точно такой же фонетической игры. В 'Лолите' Набоков просто не может остановиться: 'поразительный паразит', 'мячиковые мальчики', 'в Эльфинстоне (не дай бог никому услышать этот стон)', 'паспорт и спорт'. Иногда с явным ущербом для смысла: 'предварительный протез' (имеется в виду временный протез). 'Миллионы мотельных мотылей' — забвение или незнание русского: речь о мотыльках, тогда как мотыль — не бабочка, а личинка комара, белый червячок, который служит наживкой при ужении рыбы.
Слова Пастернака о 'неслыханной простоте' справедливы и применимы не только к поэтам и писателям — это явление общее и возрастное. С годами начинаешь бояться метафор и стилистических красот, в литературе и в жизни, даже преувеличенно — усматривая в них если не ложь, то жеманную ужимку.
Мало что сказано о музыке эффектнее, чем у Пастернака: 'Шопена траурная фраза / Вплывает, как больной орел'. Но ничего не поделать, воображение включается: является царственная птица в компрессах, с градусником под мышкой, укутанная, как в замечательном попурри: 'Однажды в студеную зимнюю пору / Сижу за решеткой в темнице сырой. / Гляжу, поднимается медленно в гору / Вскормленный в неволе орел молодой. / И шествуя важно, в спокойствии чинном, / Мой грустный товарищ, махая крылом, / В больших сапогах, в полушубке овчинном / Кровавую пищу клюет под окном'.
Ни Шопен тут ни при чем, ни игравший третью часть его Второй сонаты Нейгауз, ни слушавший и об этом написавший Пастернак — дело в вековом опыте гладкописи и красоты, которые неизбежно делаются гладкими и красивыми пародийно, если сознательно не ломать успешно текущий стих, как безжалостно ломали его на определенных своих этапах русские поэты от Пушкина и Лермонтова до Бродского и Гандлевского. Бросить взгляд на позднего Пастернака — ни одной туберозы.
У АХЕЙСКОГО МОРЯ
1915
Редкий случай: точно помню время и место, когда впервые услышал эти стихи. Апрель 74-го, Пумпури. На Рижском взморье, которое тогда еще не называли Юрмалой, пусто. В Дзинтари и Майори еще кто-то приезжает в рестораны, где-то в Дубулты вдохновляются писатели, а чуть дальше по побережью — укутанные фигуры из профсоюзных домов отдыха: не повезло с путевкой, на лето не достали. Девушка, рядом с которой я вчера заснул в филармонии на 'Хорошо темперированном клавире' (ничто так не усып ляет, как клавесин после портвейна), видно, не потеряв окончательно веры, предложила: 'Хочешь, стихи прочту'. Я приготовился к какому- нибудь Евтушенко и рассеянно кивнул.
Она читала так, как будто написала сама. Точнее, как будто это я написал. Мы стояли на самой кромке берега, аккомпанемент был не только слышен, но и виден. Строчки ударялись в меня и возвращались в море. Я заставил девушку прочесть еще раз, чтобы запомнить, убедился, что запомнил, и устремился в прибрежный шалман.
Брезгливо приподняв стакан розового вермута, она спросила: 'Можешь объяснить, как в тебе все это сочетается?' В самом деле не понимала. 'Классику надо знать, — нахально упрекнул я. — Всё движется любовью'. Месяца на три она поняла.
Движение морской массы передано ощутимее, 'физичнее' в пастернаковском 'Морском мятеже', который я уже знал к тому времени — рваный ритм бьющейся воды: 'Приедается все. / Лишь тебе не дано примелькаться. / Дни проходят, / И годы проходят, / И тысячи, тысячи лет. / В белой рьяности волн, / Прячась / В белую пряность акаций, / Может, ты-то их, / Море, / И сводишь, и сводишь на нет'.
Но это про Черное море, неприятно меня удивившее в юности величиной волн и еще больше острой горечью воды. После школы я работал в конструкторском бюро, наш корпусный отдел занимался, в частности, расчетами остойчивости судов, в которые включался коэффициент морской солености. Тогда я узнал, что Рижский залив — чуть ли не самый пресный в мире. То-то у нас можно было спокойно сделать несколько глотков в редкие знойные дни. В Балтике вообще спокойно — никакой рьяности. Наше море с ума