не сходит, а тихонько накатывает и накатывает, долбя и долбя, постепенно сводя с ума.
Балтийскому мандельштамовские строки подходят больше, чем пастернаковские. Хотя 'Бессонница' написана в Крыму, 'море черное' — не название, а цвет. Мандельштам, с его рижскими корнями, сказал и о собственно нашем море — позже, в прозе. Точнее, как раз о взморье — 'двадцативерстной дачной Сахаре', с ее 'удивительно мелким и чистым желтым песком'. Все точно: такой тонкости и мягкости песок я встречал еще только на Гавайях. 'В Майоренгофе, у немцев, играла музыка — симфонический оркестр в садовой раковине — 'Смерть и просветление' Штрауса... В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался Патетической симфонией Чайковского...' В общем, похоже, только этническая стратификация с тех пор менялась не раз.
Что до балтийского ритма, его с безошибочной узнаваемостью передал затяжным пятнадцатисложником Бродский: 'Я родился и вырос в балтийских болотах, подле / серых цинковых волн, всегда набегавших по две, / и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос...'
Все, что окружает в моем переживании мандельштамовскую 'Бессонницу', во многом сопряглось с Бродским. Его 'Приехать к морю в несезон' о Черноморье — для меня то апрельское Пумпури, в череде других приездов, выводящих 'за скобки года'. И неспешный ровный шум несезонного моря. И литургическое звучание стихов: что пишут мемуаристы о Мандельштаме и что я услышал из уст Бродского. И сама речь: 'Говорит он шепеляво, запинается и после двух-трех коротких фраз мычит' (Л.Гинзбург), 'После всяких трех-четырех слов произносит
А главное — 'Гомер'. Острое завистливое ощущение причастности к культуре, свободы обращения с нею, когда море, море вообще — есть то, откуда всё вышло: жизнь, с которой вместе с морем Мандельштам прощался в феврале 37-го в Воронеже: 'Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева, / И парус медленный, что облаком продолжен, — / Я с вами разлучен, вас оценив едва...'
Когда море составлено из тех же букв, что Гомер.
Без непринужденного пребывания в античности немыслимы ни Мандельштам ('Серебряная труба Катулла... мучит и тревожит сильнее, чем любая футуристическая загадка'), ни Бродский ('В определенном смысле, сами того не сознавая, мы пишем не по-русски или там по-английски, как мы думаем, но по-гречески и на латыни, ибо... новое время не дало человеку ни единой качественно новой концепции... С точки зрения сознания, чем человек современнее, тем он древнее').
В мандельштамовском собрании сочинений античность со всех сторон обступает 'Бессонницу': в том же году написанное про Рим и Авентин, Мельпомену и Федру, Капитолий и Форум, Цезаря и Цицерона.
Может, тогда на берегу Рижского залива и возникло, еще самому неясное, желание прочесть список кораблей до конца, не проходящее вот уже столько лет. Среди любимейших мировых авторов — Аристофан, Ксенофонт, Платон, Катулл, Овидий, Петроний. Может, тогда подспудно началась особая любовь к 'Илиаде' — понятно, что 'Одиссея' богаче и тоньше, но как же захватывает гомеровский киносценарий о Троянской войне, с подробной росписью эпизодов и кадров, с этим корабельным перечнем, долгим, как титры голливудских блокбастеров.
Многим и разным окуталось стихотворение Мандельштама с годами. Тогда в Пумпури на берегу ахейского моря я сразу и безусловно воспринял то, с чем согласен и теперь: 'всё движется любовью'. Нам всем было по двадцать четыре года: Мандельштаму, когда он писал; девушке, когда она читала; мне, когда слушал.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД
Марбург