Берберова через полвека написала о позднем Иванове: 'В эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из своей личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения... Он далеко оставил за собой всех действительно живших 'проклятых поэтов' и всех вымышленных литературных 'пропащих людей': от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева'.
Как вообще в берберовских мемуарах, здесь мешается верность наблюдений с вымыслом, порожденным тем, что по-английски называется wishful thinking: думается как желается. Ходасевич и Иванов терпеть не могли друг друга. Идейная верность покойному мужу окрашивает все написанное Берберовой об Иванове. Отдадим должное: она высоко оценила его поздние стихи, но неприязнь к человеку осталась, побудив и к домыслам, и даже к откровенным выдумкам (особенно об обстоятельствах ивановской смерти).
Личная судьба как миф саморазрушения — тезис броский, хотя и слишком очевидный: сама поэт, Берберова не может не знать, что только так — мифологически — и преображаются у больших поэтов драматические обстоятельства жизни. Но набор имен — слишком произволен. Если и можно разглядеть в ивановских стихах забубенность Аполлона Григорьева, то уж с Тиняковым роднит разве только то, что Иванов любил повторять его двустишие: 'Любо мне, плевку-плевочку, / По канаве проплывать'. То, как Иванов описал Тинякова в своей прозе, не оставляет никаких сомнений в их полной чуждости. И уж совсем не к месту Мармеладов: чего-чего, а жалкости в поэзии Иванова нет вовсе.
При этом упущено главное: ивановский 'миф саморазрушения' теснейшим и самым прямым образом связан с разрушением России. То большое и настоящее горе, о котором говорил Ходасевич, — вовсе не личная судьба, а остро личное переживание того, что 'Россия рухнула во тьму'.
Более того, по эмигрантским литераторским меркам обстоятельства личной жизни Иванова складывались благополучно. У его жены Ирины Одоевцевой в Риге был состоятельный отец, который выплачивал дочери и зятю приличный пенсион. После его смерти Ивановым досталось наследство. Трудности начались лишь в 40-е: доходы от недвижимости из ставшей советской Риги перестали поступать, а полученные деньги закончились. При этом уже с конца 20-х — отчаяние, примеривание к нему, попытки с отчаянием сосуществовать, осознание невозможности приспособиться, и всё только оттого, что
Та самая музыка, которая 'жизнь мою сожгла'. Это ивановское слово 'музыка' — сама жизнь, ее поток. Впрочем, не только ивановское — в том же смысле слово употребляют и Блок, и Мандельштам, и наша повседневная речь: 'Ну, вся эта музыка!..'
Вторая часть стихотворения, написанная годом позже первой, а в год смерти к ней присоединенная, — слабее, потому что перепев, потому что неуместная вдруг напыщенность образов. Всё приводят в норму — ивановскую, только ивановскую норму! — две последние строки. Он выговаривает то, что хрестоматийный поэт произносить не должен, но что вызревало в нем давно. Одоевцева вспоминает, как еще в 33-м в доме редактора рижской газеты 'Сегодня', когда кто-то завел речь о том, что для поэта страшно пережить себя и умереть при жизни, Иванов заметил: 'Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется'. (Здесь проговорены на будущее сразу два стихотворения — еще и то, которое начинается обреченно аристократически: 'Если бы жить... Только бы жить... / Хоть на литейном заводе служить', а заканчивается демократически примирительно: 'Трубочка есть. Водочка есть. / Всем в кабаке одинакова честь!')
Жизнь иссякает так же, как талант, только дар — самопроизвольно, а жизнь — злонамеренно и насильственно. Об этом: 'Как обидно — чудным даром, / Божьим даром обладать, / Зная, что растратишь даром / Золотую благодать. / И не только зря растратишь, / Жемчуг свиньям раздаря, / Но еще к нему доплатишь / Жизнь, погубленную зря'.
Ивановскую жизнь зря погубила история — вместе с Россией. Но она тем же и создала выдающегося поэта: редкостный случай столь убедительной наглядности. 'Кто мог подумать, что из светского говоруна выйдет поэт такой силы?' (Рюрик Ивнев).
По мемуарам, рисующим русское начало века, проходит яркий персонаж не столько поэтического, сколько именно светского пейзажа: остроумец и насмешник, дамский угодник и блестящий собеседник, модник и жуир с безупречными манерами. В аскетические годы военного коммунизма он умудрялся быть элегантно одетым и причесанным. В 20-м году Сергей Судейкин, оформивший 'Бродячую собаку' и 'Привал комедиантов', поработал визажистом-имиджмейкером, создав Иванову ту челку, которую упоминают все и которую обессмертил Мандельштам: 'Но я боюсь, что раньше всех умрет / Тот, у кого тревожно-красный рот / И на глаза спадающая челка'. Иванову предстояло прожить после этих строк сорок пять лет, пережив их автора на двадцать.
С десятилетиями его облик не изменился. 'Котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, — изгибаясь, едва касаясь губами женских рук...' — Берберова дает ивановский портрет конца 40-х в Париже.
Общее у двух Георгиев Ивановых, двух одинаковых людей и двух разных поэтов — вкус. Тот, согласно которому сказать 'я блистал' так же невозможно, как 'я кушал', тот 'русский хороший вкус', растение тепличное и нам мало знакомое, который и породил поздние ивановские стихи, поражающие сдержанным мужеством. Вероятно, таким он — по сути — был всегда. В конце концов, для поэта, особенно той поэтической эпохи, само сохранение анонимной фамилии чего-то стоит: какое сочетание вкуса и отваги — остаться Ивановым!
ЧЕРЕМУХА ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ
[1951]
Какие они другие! Мне было столько же, сколько Георгию Иванову — почти двадцать восемь, — когда