я на­всегда, как он, уехал за границу. По­разительное различие двух волн эмиграции — то есть не поразительное, конечно, рационально объяснимое, но все же по-настоя­щему непонятное. Чего стоит фраза: 'Надеяться стало смешным...' Все три слова, особенно 'ста­ло' — это что же, только в 50-е?

Как долго они хранили эту веру. Мережков­ский задает вопрос: 'Что дороже — Россия без сво­боды или свобода без России?' Вроде сам факт, что такое произносится в Париже 30-х, уже есть ответ, но вопрос все-таки задается. Позитивный и деятельный Федор Степун беспокоится о роди­не: 'Сумеет ли она после падения большевист­ской власти столь мудро сочетать мудрость госу­дарственной воли с вдумчивым отношением к духовным и бытовым особенностям ведомых ею народов?..' На дворе — 1940 год. А уж война эти настроения и размышления усилила многократ­но. Георгий Федотов в 49-м уверенно пишет о близком конце сталинской державы.

Конец войны и первые послевоенные годы ста­ли самым странным из периодов надежд, которые пережила Россия в XX веке. 'Странным' — потому что у других просветов было больше оснований. Первый — 1905—1907 годы, после царского мани­феста и учреждения парламента. Второй — фев­раль 1917-го, увлекший интеллигенцию в револю­цию. Третий — НЭП, совершенно сбивший с толку и тех, кто остался, и тех, кто уехал. Пятый — от­тепель, с XX съезда в 56-м до Праги в 68-м. Шес­той просвет — горбачевско- ельцинский.

Четвертым стала война, с ее победоносным подъемом, снятием некоторых запретов на Цер­ковь, невольной слабостью цензуры, отвлечен­ной от идеологического контроля на военную тайну, ощущением невиданной силы вольно рас­правленных плеч, наконец, первым контактом с иным, на многие годы запретным западным ми­ром, даже в разрухе более зажиточным и устой­чивым.

Зарубежных русских война соблазнила при­зраком свободы гораздо больше, чем русских советских — по объяснимой причине взгляда из­далека ('Это вам говорю из Парижа я / То, что сам понимаю едва'). Хотелось верить, что побеж­дает русская, а не советская армия. И в литера­туре СССР словно потеснился перед Россией. Сти­хотворение Симонова 'Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...', которое я в 70-е бубнил в армейской художественной самодеятельности как казенное заклинание, в 40-е потрясло эми­ грацию. Легко догадаться, какими более всего строками: 'Крестом своих рук обнимая живых, / Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся / За в бога не верящих внуков своих'. Мирились даже со строчной буквой: поминают же, молятся же. Ирина Одоевцева рассказывает, как в 46-м на встрече с Эренбургом и Симоновым у редактора парижской газеты 'Советский патриот' эмигрант­ские поэты по кругу читали свои просталинские стихи.

Иванов оставался последовательно неприми­рим. Вот и на ту встречу его жена Одоевцева по­ехала, но он — нет. Мало было таких убежденных, как Мельгунов: 'У кого закружилась голова в день, когда доблестная Красная Армия взяла Бер­лин, — тот для меня вычеркнут из числа знако­мых. Голова не может кружиться, пока жив Ста­лин'. Мало было таких идейно стойких и нелю­бознательных, как Керенский, который в 64-м (!) говорил, что никогда не был в кино, потому что носит траур по России.

Расклад идеологических сил изменился с на­цизмом, война — довершила. Конец 30-х и 40-е были временами, когда категорическое отрица­ние Сталина автоматически влекло за собой об­винение в симпатии к Гитлеру. Упрощение вы­бора торжествует всегда, не только в политике. Ты против ЦСКА - значит, ты за 'Спартак'.

Берберова приводит слова Иванова о том, что он предпочел бы быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактиро­вать литературный журнал. Надо уж очень не лю­бить человека, чтоб не захотеть услышать в этой его фразе — фразу: броскую и безответственную.

К тому же в воспоминаниях Берберовой зву­чит мотив самозащиты. Когда году в 80-м, рабо­тая в нью-йоркском 'Новом русском слове', я что-то спросил о ней у главного редактора Анд­рея Седых, тот ответил, что отношения с Бербе­ровой не поддерживает — 'по примеру Ивана Алексеевича', что Бунин, как и многие другие эмигранты, не протягивал ей руки как коллаборационистке, в войну принимавшей немцев. Бог весть, что тут правда.

Вот о Мережковском доподлинно известно, что он, ненавидя большевиков, назвал Гитлера 'новой Жанной д'Арк' — это зафиксировано. Уст­ные же свидетельства никогда не свободны от искажений, порожденных предвзятостью. При этом основной источник мемуарной неправды — не в злонамеренности, а в поисках заниматель­ности и исключительности. И еще больше — в господствующем во всех человеческих взаимоотношениях принципе испорченного телефона: не то он украл, не то у него украли.

В перемены на родине, в возможность возвра­щения верить очень хотелось. Как ни открещи­вается Иванов — и справедливо, и показательно открещивается — от русского 'онанирующего сознания', это же он пишет, отражая умствен­ную, мировоззренческую путаницу: 'Туманные проходят годы, / И вперемежку дышим мы / То затхлым воздухом свободы, / То вольным холо­дом тюрьмы'. Правда, у него тут скорее чисто литературное упражнение, парафраза Ходасевича, написавшего тридцатью годами раньше: 'Мы дышим легче и свободней / Не там, где есть со­сновый лес, / Но древним мраком преисподней / Иль горним воздухом небес'. Даже в необычной для него туманности у Иванова и здесь — харак­терное снижение от трансцендентных категорий рая-ада к жизненному ряду свободы-тюрьмы. Но все же — как быть с тем, что 'надеяться стало смешным'?

Вероятно, основная причина в огромности потери, не сравнимой с нашей. Кто из моей тре­тьей эмиграции смог бы честно произнести, как Степун: 'До чего широко, радушно, праздно и одновременно полно жили мы в старой России'? Или простодушно, как Сытин: 'Хорошая, госпо­да, была жизнь, может, и несправедливая, а хорошая'?

В их глазах у России новой был единственный шанс оправдания — возможность стать Россией старой, потому что ничего своего новая произ­вести не могла. Тот же Степун, столкнувшись с послевоенной волной эмиграции, пишет о 'пол­ном отсутствии пленительных воспоминаний' у этих людей.

Вроде они не любили, не рожали детей, не дружили, не пили водку, не пели песни. Я помню это отношение и по своему опыту: та выжжен­ная земля, с которой мы прибыли на Запад во второй половине 70-х, не могла, не должна была произвести ни одного ростка зелени, ни одного цветка. Мы, считалось, оттуда спаслись — к нам и относились заботливо и по-доброму, но именно как к спасенным: им делают искусственное дыха­ние, а не заводят разговор о красотах прибоя.

Вот и Иванов пишет о второй эмиграции: 'Они наивны, и первобытно самоуверенны, и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, т. е. к этим ди-пи (DP, displaced persons, пе­ремещенные лица. — П.В.) — питаю больше чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже 'жертвы' боль­шевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духов­ную культуру опозорили, заплевали и уничтожи­ли, нас выбросили в пустоту... Их вырастили в обезяннике пролетариата — с чучелой Пушкина вместо Пушкина, которого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано... Я думаю, что они и вообще Россия, пусть и осво­божденная, в этом смысле 'непоправимы', по крайней мере очень надолго'.

Еще в середине 90-х эти строки могли читать­ся с насмешливым превосходством, как брюзжа­ние замшелого ветерана идеологических войн. Но, похоже, Иванов знал и понимал больше, увидев острее и дальше: 'чучелу', явленную в двухсотлетний юбилей, 'обезянник', имитацию традиций, суррогат патриотизма, всю трагичес­кую непоправимость. Его слова 51-го года мож­но датировать и полувеком позже.

Иванов оказался прав и в том, что сбылось 'пророчество мертвого друга': они, все они, из­гнанники, смогли 'вернуться в Россию — стиха­ми'. Только стихами. Физически возвращения дождались двое — Ирина Одоевцева и Нина Бер­берова: но это же надо было прожить больше девяноста. Одоевцева даже умерла в том городе, из которого уехала. Я был в ее последней кварти­ре на углу Невского и Большой Морской: хорошее место, там теперь живет известный нынешний прозаик, так что цепочка прослеживается. Прав­да, город, в который возвратилась Одоевцева, назывался иначе, имя ему вернули на следующий год после ее смерти.

А пока, в ожидании всех этих событий: 'Они надеются, уже недолго ждать — / Воскреснет твердый знак, вернется ять с фитою / И засияет жизнь эпохой золотою'. Ивановская ирония на­правлена и на себя самого: они все искали при­знаки той прежней страны, вылавливая их тща­тельно и трогательно.

Целый год, с осени 32-го, Ивановы прожили в Риге. Одоевцева вспоминает: 'Рига, нарядная столица Латвии, особенно пышно цвела и расцве­тала. .. В Риге обосновалась масса эмигрантов со всей России. Большинство из них, по-видимому, вполне сносно устроилось. Насколько я могла судить, лучше, чем у нас в

Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату