Париже. Латышские власти не притесняли русских и относились к ним более чем сносно. В Риге была отличная Опера и драматический театр, где наряду с латышскими шли русские представления'.
Рига действительно, наряду с Прагой, Берлином и Парижем, была эмигрантским центром Европы. Достаточно сказать, что здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского зарубежья — 'Сегодня' (две другие — парижские 'Последние новости' и нью-йоркское 'Новое русское слово'). Я помню, как мы в редакции рижской 'Советской молодежи' читали подшивки 'Сегодня' 30-х годов: сорока лет не прошло — а слова из другого языка. Диковинно выглядели объявления: все эти 'собрания Его Императорского Ве личества кирасиров' и 'пельмени Донских институток' — мог ли я предполагать, что всего через несколько лет по заданию другой редакции в Нью-Йорке буду посещать такие мероприятия, часто с неохотой и раздражением. В Риге объявления не забавляли, а волновали. Все другое: политические обзоры, хроника происшествий, театральный репертуар. Одоевцева права: русский театр в Риге был и вправду хорош — настолько, что задал инерцию надолго, вплоть до распада СССР отличные спектакли шли и в дра матическом, и в ТЮЗе.
Однако благостность воспоминаний Одоевцевой определяется главным — очень хотелось всюду видеть старое, прежнее, свое. Приглушенно этот же мотив ('эта музыка') звучит у самого Иванова — в очерке 'Московский Форштадт'. Еще и на моей памяти многие так называли Московский район Риги, куда в 68-м из коммуналки в центре переселилась, получив отдельную квартиру, наша семья. До того на Москачке я бывал редко — нечего там было делать, и тамошняя шпана считалась самой свирепой в городе. Одна из ярких картинок детства: мне лет восемь, мы едем в гости к сослуживцу отца на трамвае по Московской улице, ранний вечер, светло, и в мельчайших подробностях виден бегущий по тротуару человек в окровавленной белой рубахе. Он кричит так, что громко слышно даже сквозь запертые вагонные окна. За ним бежит другой, с ножом в руке. Я вижу нож, вижу кровь на нем и думаю: так не бывает, это снимается кино.
Взрослым я узнал заповедные места русской Риги, где открывал истинные московские дворики прямо с холста Поленова, настоящие завалинки с лузгающими семечки старухами, старообрядческую церковь Гребенщиковской общины, словно перенесенный из каких-нибудь валдайских широт Заячий остров, кладбища с ятем и фитою. Москачка долго оставалась городом в городе, и мне понятно, что там увидел Иванов в 30-е: 'Маленький островок, уцелевший от погибшего материка, он в неприкосновенности сохра нил черты той России, которой давно не существует'.
Иванов и тут соблюдает свою непременную взвешенность, описывая бандитов и грязь Москачки, но все время слышен подспудный грустный напев об утраченном, которое заслуживает внимания и любования уже потому, что утрачено.
Как хорошо чувствовал Иванов простую обиходную радость жизни: добротная одежда, вкусная еда, уютный дом. Оттого и выходят у него на этом фоне буквально душераздирающие — ощутимо терзающие душу — стихи: 'Я хотел бы улыбнуться, / Отдохнуть, домой вернуться... / Я хотел бы так немного, / То, что есть почти у всех, / Но что мне просить у Бога — / И бессмыслица и грех'.
Поселившись в Нью-Йорке в начале 78-го и поступив в 'Новое русское слово', я застал еще многих. Тогда на меня пошли чередой кирасиры и институтки, выпускной акт Свято-Сергиевской гимназии, чествование казачьего атамана инженера Бублика, торжества прославления блаженной Ксении Петербургской, беседа в Толстовском фонде с князем Теймуразом Константиновичем Багратионом- Мухранским. Был в гостях у историка Сергея Пушкарева — ссохшийся до детских размеров, он в свои почти сто лет сохранял дивную живость: пользуясь слепотой, с видимым удовольствием ощупывал подходивших знакомиться женщин, разгорячившись в разговоре, кричал тенорком: 'Никогда я не любил Володьку Ульянова! Никогда!' На банкете по случаю 90-летия изобретателя телевизора Владимира Зворыкина я оказался за столиком на восьмерых между князем Щербатовым и графом Бобринским. Бутылку водки опустошили с первого тоста и спросили еще. Официант ответил, что положено по одной на стол. 'Мразь нерусская', — сказал князь Алексей, председатель Геральдического общества, прямой потомок автора 'Истории Российской с древнейших времен', и ушел на кухню. Вернулся с тремя бутылками, налил и произнес: 'Предлагаю за телевидение'.
Приходившие в 'Новое русское слово' посетители из убывающей на глазах первой эмиграции часто расстраивались, когда главный редактор Андрей Седых оказывался низеньким полненьким Яковом Моисеевичем Цвибаком. Им мало было дела, что наш заведующий информацией Геренрот отстреливался от красной сволочи, лежа за пулеметом во дворе своей киевской гимназии — это случилось давно, а Абрамом Соломоновичем он звался по сей день. Седых открыто и весело свалил на меня редакционный русизм. 'На соборного протодьякона похожи — вот и ходите', — усмехался он, отправляя к очередным лейб-гусарам. Я ходил, осознавая, что неожиданно вытянул двойной билет, погружаясь, помимо американского, в
Попав впервые на Толстовскую ферму под Нью-Йорком, я увидел на веранде дощатого дома женщину в качалке. Складками спускались белые кружева, прозрачные глаза неподвижно глядели вдаль, женщина казалась невесомой, как ее платье. Я спросил у мужика, копавшегося в грядке, кто это, он буркнул: 'Да Спесивцева'. Возле великой Жизели ходили куры, Америка вокруг и не предполагалась.
Тогда мы с приятелем попросили разрешения остаться на ночь в одном из домиков, в которых жили политические беженцы и прочие разноплеменные пансионеры Толстовского фонда. Вечером пошли гулять. Роща расступилась, открылся неожиданный здесь бассейн. За столиком на дальнем краю сидели четверо молодых людей, переговариваясь вполголоса. Мы показали на воду — мол, можно ли, они кивнули. Мы разделись и погрузились, стараясь не всплеснуть, невозможно было нарушить тихое благолепие, ложились на спину в теплой воде, молча рассматривая звезды. Тишина позванивала только стрекотом цикад, когда девушка за столом повернулась и предупреждающе выкрикнула: 'Диссиденты, в бассейн не ссать!'
Второй раз на Толстовской ферме я оказался осенью 79-го на похоронах Александры Львовны Толстой по заданию 'Нового русского слова'. Накануне мы изрядно погуляли с Довлатовым, и он остался у меня ночевать. Наутро я уговорил его поехать со мной, соблазняя эпохальностью события ('Ты русский писатель или кто?') и, главное, опохмелом на поминках. Когда прибыли, выяснилось, что до поминок, во- первых, еще долгие часы, во-вторых, еще более долгие километры — столы накрыты в монастыре Новое Дивеево. Мы с Довлатовым томились и маялись, пока сердобольный полковник вооруженных сил США Олег Пантюхов, сын основателя русского скаутского движения, не свозил нас в окрестное сельпо за пивом.
Через четверть века я приехал в Ясную Поляну. Один из домов усадьбы целиком отведен под экспозицию, посвященную Толстовскому фонду и его основательнице Александре Толстой. На видном месте в раме — первая страница 'Нового русского слова' с отчетом о похоронах дочери писателя. Подписи нет, материал подан как редакционный, но это мой репортаж, и я прочел его с тем большим интересом, что смутно припоминаю, как писал. Зато помню, как принес на следующее утро в редакцию. Седых просмотрел, одобрительно похмыкал, а потом удивленно спросил: 'Но почему вы не вставили самую красочную деталь? О том, что в могилу Александры Львовны положили ветку черемухи из Ясной Поляны?' Господи, какая еще ветка? 'Мне показалось это ужасной пошлостью, Яков Моисеевич', —сказал я. 'Верно, я с вами согласен, но наша публика, знаете, это любит. Вы еще не привыкли', — вздохнул Седых и вписал про черемуху.
РЯДОМ С ТОЛПОЙ
Август