триумфального воскресения. Есть подтверждения тому, что Пастернак свое гряду­щее торжество даже не то что предвидел, но и со спокойной уверенностью ощущал.

Еще в 54-м он пишет Ольге Фрейденберг о Но­белевской премии как о возможности 'попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин, и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем'.

Хемингуэя Пастернак ставил очень высоко. В строке из 'Магдалины II' — 'И земля качнется под ногами...' — даже слышится отзвук слов дру­гой Марии, из романа 'По ком звонит колокол', где речь хоть о плотской любви, но любви искрен­ней и чистой. Русский читатель помнит ключевой образ в описании близости: 'Земля поплыла'. У Пастернака, который мог знать роман только в английском оригинале, 'качнется' куда ближе к той фразе: 'The earth moved'— никакого пере­водческого 'плавания'. Догадка о такой перекличке, быть может, не пустая: 'Колокол' напи­сан в 40-м, а то, что Пастернак читал Хемингуэя внимательно, в частности как раз в предшеству­ющие 'Магдалине' годы, известно от него само­го. 'Мне думается, не прикрашивай / Мы самых безобидных мыслей, / Писали б, с позволенья вашего, / И мы, как Хемингуэй и Пристли' — это именно о военной прозе западных коллег: в не­оконченной военной поэме 'Зарево', сочиняв­шейся осенью 43-го для газеты 'Правда'. Напе­чатано было только вступление — уж конечно, до Хемингуэя в качестве образца в партийной прес­се не дошло.

Удивительно, что у русского гения такое же, как у простого русского человека, отношение к Западу. Ладно Хемингуэй, но что уж такое При­стли рядом с Пастернаком? Откуда самоуничиженье? Разве только — от болезненного ощуще­ния своей несвободы.

О Нобелевке в 54-м — частное письмо очень близкому человеку, нет нужды соблюдать поли­тес, все искренне: 'хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем'. А через пять лет, Нобелевку получив, Пастернак пишет о своем 'Докторе Живаго': 'Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте'.

Ориентир — куда уж недвусмысленнее.

Неслучаен набор имен в авторском описании Юрия Живаго: 'Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есе­ниным и Маяковским'. Надо думать, имена Гу­милева, Цветаевой, Мандельштама не названы прежде всего потому, что Пастернак был лите­ратор 'до последней дольки' и не мог себя отож­дествить с теми, кто литературно был иным. Од­нако его переживания по поводу трагических судеб русских поэтов XX века (прежде всего Цве­таевой) известны. Нобелевская травля хоть как-то уравнивала его с мучениками. Признанным — теми, кто поэтов мучил и убивал, — он уходить из жизни не хотел. Не хотел, чтобы так о нем думали. Он уцелел, он избежал тюрьмы, он получал от них квартиру и дачу, какие-то талоны на такси, его время от времени публиковали. Лагерник Шаламов назы­вает его 'совестью нашего времени', а он ему пишет о своих поступках против совести. Осно­вания для тревоги были: далеко ходить не надо, есть мемуары жены. Зинаида Николаевна пишет о похоронах Пастернака: 'У меня в голове верте­лись следующие слова, которые показались бы парадоксальными тем, кто его не знал: 'Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания'. Но этого я не сказала вслух'.

Эти слова широко известны (как и другая ее фраза: 'Мои мальчики больше всех любят Ста­лина, а потом уже меня'), известны довольно несправедливо по отношению к вдове. Во-пер­вых, она ничего такого на кладбище все-таки не произнесла. Во-вторых, дальше в ее мемуарах следует некоторое разъяснение: 'Я часто дума­ла, что Боря... настоящий коммунист. Он всегда считал себя наравне с простыми людьми, умел с ними разговаривать, всегда находил для них доб­рые слова, когда кому-нибудь приходилось труд­но, и советом и деньгами, и даже внешне старал­ся от них не отличаться'. Легко увидеть, что Зинаида Пастернак описывает, конечно, не ком­муниста, а свое представление скорее о социалисте-народнике, в его классическом варианте 70-х годов XIX века.

Здесь, может, и стоит искать ответы на воп­росы, которые ставит пастернаковская аранжи­ровка темы 'поэт и царь', 'художник и власть'. Теме этой посвящена хорошая — подробная и интересная — книга Натальи Ивановой с точным заголовком 'Борис Пастернак: участь и предна­значение'. Ответов там, конечно, нет, потому что их быть не может, но поиск есть — честный и увле­кательный.

Этот поиск для каждого — неизбывный и му­чительный, как всякий опыт самопознания. Я сознаю частью своей собственной биографии то, как сложились биографии русских писателей моего века. Неизбежная примерка: если он так, то уж и мне... Редко — образец, чаще — индуль­генция. Неразличение поражений от побед пони­маем как удобно, слабости изучаем пристально.

Попытки вписаться в советскую действитель­ность у Пастернака напряженнее всего шли в 1931 — 1936 годы (тогда же у Мандельштама и у других — что, разумеется, не случайно). Пиком можно считать письмо к жившему в Англии отцу в декабре 34-го: 'Я стал частицей своего време­ни и государства, и его интересы стали моими'.

Вариации этой темы разбросаны по перепис­ке и стихам. 'Уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны', — письмо Ольге Фрейденберг. Тут на­низывание туманностей — 'не названная', 'непосильность', 'неуловимой' — примечательнее основной мысли. Есть общее ощущение чего-то большого, превосходящего по силам и, может быть, по праву. Сама поэтическая лексика сви­детельствует: 'Телегою проекта / Нас переехал новый человек'. О народе: 'Ты без него ничто. / Он, как свое изделье, / Кладет под долото / Твои мечты и цели'. Какой же громадный путь проде­лан был в следующие двадцать лет — в 56-м Пас­тернак снова называет человека 'издельем': 'Ты держишь меня, как изделье, / И прячешь, как перстень, в футляр'. Только теперь 'Ты' с про­писной не только потому, что в начале строки, а потому, что обращение к Богу. От изделья народного промысла — к изделью промысла Божьего.

В 30-е же на помощь приходит и высший в России авторитет, вслед пушкинским пишутся свои 'Стансы': 'Столетье с лишним — не вчера, / А сила прежняя в соблазне / В надежде славы и добра / Глядеть на вещи без боязни. / Хотеть, в отличье от хлыща / В его существованье крат­ком, / Труда со всеми сообща / И заодно с право­порядком'.

Бродский, словно развивая тему последней строки, писал: 'Разве я против законной власти? / Но плохая политика портит нравы, а это уже по нашей части'. Это парафраза (сознательная? не­вольная?) высказывания двухтысячелетней давности. Апостол Павел: 'Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы' (I Кор. 15: зз).

Но в том и дело: тогда Пастернак вовсе не был уверен, что сообщество столь уж худо. Это потом, в 50-е, он признавался: 'Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. За­дача была неразрешима, это была квадратура круга, — я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал'.

В 30-е квадратуру круга он пытался решить — по крайней мере быть как все. 'И я — урод, и сча­стье сотен тысяч / Не ближе мне пустого счастья ста?'

Вот оно, что возвращает к словам Зинаиды Пастернак, к ее характеристике мужа. Политика ни при чем, идеология ни при чем. При чем — интеллигентский комплекс вины перед народом. Раз все так — и я тоже. Даже если нет вины — ком­плекс есть. Первородный грех интеллигента.

Почему принято считать, что народ лучше образованной прослойки? Прежде всего: такие сентенции всегда и только от прослойки исходят. Придуманное пропагандой словосочетание 'про­летарский писатель' — оксюморон: или — или. У станка — пролетарий, за столом — писатель. Об­разованность и творческие занятия автоматичес­ки вырывают из народной толщи, и появляется синдром завышенных и обманутых ожиданий.

Очень живуче представление о том, что чи­тающий Толстого не с такой готовностью врет, слушающий Баха — не так безудержно ворует, знающий Рембрандта — не слишком проворно бьет в глаз.

Первое и главное: это действительно так. А душевная паника возникает, когда не так— ког­да и врет, и ворует, и бьет.

Второе важнейшее: от не читающего, не слу­шающего, не знающего — никто и не ждет ниче­го. 'Интеллигенция — говно нации'? Пусть, но о ней хотя бы можно сказать такое — рассердиться на нее, обидеться, возмутиться.

Верно, мы знаем о страшных судьбах Ман­дельштама или Вавилова, а за ними — миллионы не только невинных, но еще и безымянных. Од­нако нам так же в деталях и версиях известен разговор Сталина с

Вы читаете Стихи про меня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату