— Вот что, Наби! Будешь ходить к дяде и заниматься по всем предметам. Чтобы как штык! Чтобы троек в дневнике я больше не видел…
— Если твердая тройка, папа…
— Н-ну! — он встал и, прощаясь, так сжал мою руку, точно этим пожатием хотел внушить всю сурьезность и неотступность своего намерения.
Вот проходит три, четыре дня, мальчик не появляется, а я о нем помню, жду и волнуюсь. И немного удивляюсь себе.
Наконец он приезжает в субботу вечером. Он ведет себя с такой трогательной сдержанностью, выказывает такое прилежание, что у меня в глазах начинает пощипывать. Мне видится, как под грозным оком отца собирает он книжки, берет дрожащей рукой монеты на трамвай и троллейбус — ехать ему не близко, с пересадками, — вздыхает, косясь на ремень в отцовской руке, и выходит из дома. Я переполняюсь жалостливым чувством и думаю: «Ему надо помочь. Что я сделал для них, когда и в чем помогал им, своим близким? Я помогу этому бедному мальчику, каких бы трудов это ни стоило!»
Я был от души обрадован, когда понял, что мальчик не туп и не ленив. Он, конечно, запустил уроки, и теперь это очень сказывалось, особенно на математике. Но то, что мы с ним разбирали вместе, он понимал довольно сносно. Мы сидели по разные стороны стола, и он смотрел, что называется, мне в рот, смущая меня неотвязным, напряженным взглядом.
— Не гляди на меня, на мне ничего не написано, — сказал я мальчику.
Он смутился и перестал смотреть, но тут я заметил: он не все слышит — и я сел рядом с ним, приобнял его за плечи, он явно, охотно приник ко мне теплым, еще не вполне доверчивым тельцем.
Приходил Билял и сидел молчком, пока мы занимались, и мое жалостливое отношение к мальчику вдруг прорывалось жалостью к нему. Как-то он сказал:
— Когда видишь, что семейные связи рушатся, лучше не пытаться строить их заново. Потому что уже ничего нового не придумаешь, а придется идти путем повторения. Да и повторение, как правило, не удается.
— Что ты хочешь этим сказать? И почему ты засел опять в своем флигеле? Ты что-то задумал?
— Задумал? — Он помолчал, как мне показалось, загадочно. — Задумал, за-ду-мал… Я завидую Булатову, — вдруг сказал он. — Я завидую его жизни, а если бы он сейчас умер, завидовал бы его смерти. Таким я никогда не стану. Ты хоть раз говорил себе: все, начинаю новую жизнь, все былое побоку, все начинаю заново? Ты хоть раз говорил?
— Пожалуй, нет.
— И тебе завидую. А вот я говорил не раз. И дело не в том, что у меня ни черта не получилось. А дело в том, что это вообще не может получиться.
Не скрою, его речь казалась мне выстраданной, умной речью, может быть, потому, что она была печальной. Но она вызывала во мне какое-то нехорошее ликование вперемежку со страхом, как будто печальные нотки в его голосе предвещали и мне что-то печальное.
— Поедем ко мне, — внезапно сказал он.
Я сделал вид, что обдумываю его предложение, хотя в душе воспротивился сразу же.
— Нет, — сказал я наконец.
— Ну да, ну да, — точно что-то понял. — Я только хотел показать тебе собаку. — Он забыл: в марте, еще до болезни отчима, я был у него во флигеле и видел огромного роста рыжего дога, которого ему оставила чета, уезжая на Север. У дога были тоскливые волчьи глаза.
— Я не умею сходиться с людьми, — сказал Билял. — Вот и с тобой мы не сошлись.
Меня это поразило; я никогда не задумывался над этим, а ведь правда: мы с ним так и не сошлись, наши отношения были не более как шапочное знакомство, если можно такое применить к отношениям между братьями.
Он продолжал:
— Если я беру у кого-то взаймы, то паникую до той минуты, пока не верну долга. Если я задумываюсь об обязанностях перед кем-либо, пусть только приятелями, меня берет тоска… от бессилия, от какого-то въевшегося в меня неумения. Но больше всего я не переношу, когда другие что-то для меня делают.
За тебя всегда решали другие, подумал я. Они, твои мать и отец, дедушка и бабушка, жили своей жизнью, ты мечтал о своей, но тебя вели… ты всегда этим тяготился, но, вырвавшись на волю, оробел. И я не удивлюсь, если ты вернешься к родичам. Но, пожалуй, один. Потому что Деля не сможет вернуться. Боже мой, подумал я, да ведь он ничего лучшего не придумает, как самому, по доброй воле, замкнуться!..
Вот помню, мне было лет пять, подвыпивший отчим, страдая и ерничая, бормотал: «А мы соберемся и уйдем, да, уйдем. Ведь ты со мной пойдешь, а, малыш?» — «Я с тобой пойду», — отвечал я. «Конечно, ты пойдешь. И не вернемся, а? Вот помогу тебе одеться потеплей, а?» Он одевал меня, а мама стояла в дверях, нет, сбоку дверей, точно открывая нам с ним дорогу. Я восхищенно трепетал всем тельцем, пока отчим довольно ловко надевал на меня пальто, шапку, завязывал шарф. Наконец оделся сам, и мы вышли в коридор и в тусклом студеном свете запыленной коридорной лампочки стали спускаться с лестницы.
Только вышли, набежал трескучий мороз, забелела откровенно луна, вызывая в душе веселое бесстрашие. Скрипя по снегу, мы пересекли двор, и на скамейке у чужого подъезда отчим сел и привлек меня к себе, вобрал в тепло распахнутого пальто. «Почему мы не уходим?» — спросил я. «А вот и пойдем. Вот и пошли по морозу, по Кощеевым кочкам, под луной, и волки заиграли в тростниковые флейты. А тут выходит из кустов Кощей Бессмертный, у-умный такой дядька, все понимает. Куда, говорит, идете? Направо пойдете — коня потеряете, налево — совесть потеряете, а прямо — так больно уж далеко. Ну ладно, говорим мы, вернемся».
И мы встали, пересекли двор в обратном направлении и стали подниматься на наше крыльцо. Отчим остановился. «Экая лунища! Не дай бог в этакой луне утонуть!..» Кажется, он был очень пьян.
Сейчас, вспоминая тот вроде бы непримечательный случай, я связывал его с Билялом — и жалко мне было брата. К нему с самого начала относились только всерьез, в детстве от него будто хотели скрыть, что он ребенок, а со взрослым обращались как с малым. Он, по-моему, не знал анархии детства, не знал игр, а в играх намеков на тревожную серьезность жизни.
По дороге в больницу я неожиданно встретил Апуша и в первое мгновение обрадовался. Но уже через минуту тяготился им и гадал, когда же он отвяжется. Я решил, надоумить его насчет сынишки, а там распрощаться с ним.
— Наби может учиться получше, — сказал я, — но ждать от него круглых пятерок не следует. Он плохо слышит, у него слабое зрение. Попроси, чтобы его пересадили на первую парту. А если ремнем хлестать и приговаривать, что, дескать, отец у него передовик, он только застыдится и замкнется…
Он вроде слушал с вниманием.
— Ишь, ишь, скребется, — вдруг я услышал. — Она меня сквозь свитер по голому скребет.
Я удивленно глянул на Апуша и только тут заметил, что за пазухой у него что-то шевелится.
— Кошка?
— А ты думал! — Он засмеялся.
— Подобрал на улице?
— Подобрал! Когда-то я за нее отдал десятку, Считай, задаром получил. — Он сунул руку под плащ, дразняще пошевелил, и на свет божий высунулась красивая хищная кошачья головка. — Ну, ну, уж завтра пойдем к Веселовскому.
— Кто такой Веселовский?
— Кандидат. Мы договорились, что я принесу Франку к его коту. Ждали битый час у двери — дома никого. Ишь, ишь, как скребет, кота ей не дали!
Я сказал:
— Лучше бы ты ее выпускал на улицу и пусть бы она гуляла с каким ей нравится котом.
Он вздохнул:
— Нельзя ее выпускать к разным ублюдкам. Порода!
К моему удовольствию, Апуша в палату не пустили. Он огорчился.