Тут с меня весь задор и сошел. Потому как и вправду ясно все стало. И с тем, что не выпустят, и чего с моими эскудо не так. Полное просветление наступило. Потому как не просто золотые на подушке этой лежали…
Эх, где же мои глаза-то были!
…а в петелечке вроде. Тоненькая такая петелечка – из волос человеческих…
Весь коридор – сорок шагов. А если широко шагать – тридцать четыре.
Вот и шагаю. А чего еще делать? Комнатка за день опостылеть успела, поговорить не с кем, из коридора не выпускают.
И тошно так, тошно! Рука, что эскудо эти проклятые брала, аж горит. Одна надежда – не дотронулся я до этой петельки. Да только надежда слабенькая, знала ее сиятельство, что делала.
Ох, и наслышался я по эти петельки! Про петельки, про следки вынутые. Фу, и вспоминать не хочется. Вот дела! Бабку какую-нибудь из селеньица глухого за эту петельку прямиком на дыбу пошлют. На дыбу, а после на поля Табладо, где Кемадеро это, будь оно неладно. Ну, а с их сиятельствами так, понятно, не поступишь. Да и разве докажешь чего? Посинеет морда, кишки со внутренностями всеми узлом завяжутся…
Ой!
Повернулся я, головой тряхнул, чтобы про внутренности мои бедные не думать – и снова коридором. Я ведь не просто так хожу, подметки стаптываю. У той двери, что заперта, каждый раз останавливаюсь.
Слушаю.
Да только тихо там. Не совсем, конечно. То шелест какой-то, а то и вроде застонет кто-то. Но – не отзывается, я уже три раза выкликал.
И сеньора Пенью, Адонис который, снова куда-то черти унесли.
…А вдруг и правда, спаси нас Дева Святая?
Остановился я, подумал чуток и решил коридор больше не мерить. Иначе поступить. Я, конечно, не лицедей-хуглар, в театре бродячем не играю, но если надо…
Встал я возле дверей, за которыми комната сеньора Адониса, и себя им вообразил. И ростом я меньше, и в плечах уже, и балахон на мне генуэзский. И ночь вокруг стоит. Выхожу, значит, я из комнаты, вою, гнусно так:
– О-о-о-о-о-о-о!
…Ну, выть я, положим, не стал, вообразил только.
И шаг делаю, другой, третий. Вроде как прямо иду, потому как шаги не удалялись и не приближались. Иду, значит, затем чем-то скриплю.
Исчезаю.
А куда? Перед носом – стена, деревом обшита, темным таким, прочным…
Обшита, значит? Ой, как интересно!
Стал я пальчиком обшивку эту ковырять…
Не успел – сеньор Адонис пожаловать изволили. Не сквозь стену – через дверь коридорную. Отворили, видать, ему. То есть, не пожаловал, потому как слово это ну никак сюда не лезет.
…Еле подхватить успел!
– Вы правы, сеньор, со мною и в правду происходит что-то странное, но самое невероятное в том, что я об этом не могу думать. Вот разве что, когда вы рядом…
Как меня зовут, он тоже забыл. Бледный такой весь, прозрачный.
Точно – прозрачный! Только не светится, а вроде как наоборот. Лежит, тихий такой, даже не моргает, в потолок беленый уставился.
Уложил я его на кровать – в его комнате, само собой. Заодно и осмотрелся. Такая же комната, как у меня, на столике – книжка толстая в переплете кожаном с застежкой серебряной, перо с чернильницей, лист бумаги. Чистый – ни строчки, ни кляксы.
И распятия нет. У меня-то висит – черное, большое.
– Вот сейчас, когда вы рядом, сеньор, понимаю я, что помню себя только пару часов в сутки – на рассвете и ближе к вечеру, как сейчас. А в прочее время… Может, это и есть любовь, как вы думаете?
А я все петельку вспоминаю…
Поглядел я на него, болезного, головой покачал:
– А скажите мне, сеньор Пенья, откуда вы взяли, что вы поэт и что Галатею, то есть, ее сиятельство, страх как любите?
Моргнул, губами пошевелил – испуганно так.
– Не знаю!
Не знает, значит…