не заметил нас Марат?
Мои руки проплыли по кроличьему пуху ее дымчатой кофты, плотно натянутой грудью, задержались над гладкими крыльцами, чтобы нажимом сверху наклонить Инну для поцелуя.
Она игриво передернула плечиками, приказала лежать, не шевелиться. Раз я полностью в ее власти, значит, должен принимать милость, не проявляя собственной воли.
Взмахом головы Инна обрушила на мое лицо свои волосы, слегка приподнялась и отвела их пальцами к моей шевелюре, проткнутой травинками.
— Шелковый полог, — ласково промолвила она.
Посредине в пологе был просвет, и я видел халцедоновую звезду, прядавшую белыми лучами.
Дыхание Инны овеивало шею. В нем, как всегда, чудился аромат сон-травы. Даже вяжущая горьковатость припаленных локонов и запах брусничного варенья на ее губах не подавляли этот аромат, вобравший в себя парную теплоту весенних холмов, свежесть талого снега, терпковатость пыльцы на крыльях синьково-голубых бабочек.
От неожиданности, с какой Инна встрепенулась, мое сердце оборвалось. То оно летело плавно, как на парашюте, замирая от высоты и радуясь приближению земли, и вдруг, как будто лопнули стропы, — обрыв.
— Теперь слышу, — сказала Инна.
— Я — нет.
— Глухмень.
— Марат не пойдет искать. Володька Бубнов.
— Марат, Володька почивает.
— Марат гордый.
— Мальчишка, что ты знаешь о людях?
Как бы в подтверждение Инкиных слов, ты, Марат, подал голос:
— Савина, ау!
Шурхала трава, с колким треском сминалась полынь, хлестались ветви, щелкая и шаркая.
Я был оскорблен до отчаяния. Ты, гордец, унизился до поиска. Ты ломился в мир нашей нежности.
Мы взбежали к маковкам холма. Не переведя дыхания, бросились целоваться. Ты опять возник неподалеку. Мы снова удирать. Хохотали на бегу. Перевалили маковки и оказались на западном склоне холма, откуда распахнулся перед нами электрическим Млечным Путем великий металлургический комбинат. Правда, не светло-туманная звездность открылась в длинной, от горы до горы, низине — оранжевая, васильковая, красная, зеленая. Нельзя было не околдоваться этой красотой. А над нею, поверх купола газгольдера, набранный из алых лампочек, просвечивал сквозь тягучую облачность точечный силуэт Ленина. Световое пространство над электрической зернью было низкое, слоящееся, клубливое. Сернистая желтина, которая образовывала нижний слой, провисала, пучилась, лопалась, словно бы под давлением верхних пластов: свинцеватого, коричневого, аспидно-синего.
Дальше вздымалась сажевая чернота. В нее, смахивая и слизывая звезды, выплескивались, выдувались, выпрыгивали из мартеновских труб арктически разноцветные сполохи.
— Цыц! Тихо.
Я догадался: Инна забыла о Марате, а сказала так потому, чтобы я не мешал разглядывать завод.
— Я видела с неба Ленинград и Москву. Тоже ночью. До войны оставалось недели полторы. Мы возвращались с отцом из Крыма. До Москвы — поездом. В Москве он встретил друга по гражданской войне. Друг носил два ромба. Лиловые такие. Сейчас они равнозначны генерал-лейтенанту авиации. Он летел в Ленинград и взял нас с собой.
— Разбиться не боялась?
— Без риска век не испытаешь счастья.
— Серьезно?
— А ты думал?
— Умница!
— Ну уж, ну уж!
— Ночью ваш город красивей Ленинграда и Москвы.
— Торжествую! Впервые обнаружилось: у Ленинграда не во всем преимущество перед другими городами.
— Цыц! Антошка ты, Антошка, вылез через окошко, ничего ты не видал, раз в Ленинграде не бывал.
— Хотел побывать, да ссадили с поезда за Челябой.
— Убегал?
— Точняк.
— Цыц! Тебе ли не знать, Маршал Тош: ни одна крепость не выдерживала такой чудовищной блокады.
Инна опустилась в траву. Обхватывая ноги, сунулась подбородком в колени, закрытые гофрированной юбкой, сиреневой в отблесках заводского зарева, а в действительности розоватой.
Я коснулся кончиками пальцев ее теплых волос, но она дуговым движением головы ускользнула из-под рук.
— Не притрагивайся.
— Шальная муха типнула?
— Не знаете вы здесь голода. Недоедаете, и только.
— Смотря кто и где. Есть — умирают...
— Исключения. Не дай бог узнать. Папа мой, командир линкора, голодал. Конечно, нам отделял от пайка: Беатрисе, мне, маме. Он мог есть по горло при своем положении. Сейчас думаю: бывает ли такая честность? И зачем она? В общем, папу назначили начальником снабжения Ленинграда. Селедку он любил. Я конфетная душа, он — селедочная. Съел кусочек и умер.
— От кусочка?
— Да.
— Может, от целой селедки?
— Дурачье, не понимаете вы честности. Мой папа — ленинец. Ленин со всем народом голодал.
— Правильно.
— Чего тогда споришь?
— Слыхал, как голодает начальник вашего треста.
— Мой папа за него не отвечает. Надо было капельку съесть. Желудок истончился. Прободение.
— Он что, не знал?
— Не представлял, вероятно. А гигант был! Всего-то кусочек селедки... Понимал, да не утерпел.
— Воли не хватило?
— Уйми ты наивность. Вы здесь счастливчики. Я прятала три конфетки. Папин сослуживец принес на поминки полбуханки хлеба и кулечек конфет. До войны терпеть не могла. «Ромашка» назывались. Мама дала мне и Беатрисе по три конфетки. Я прятала их, как у вас говорят, про черный день. Глупо сказала. Дни были черные. Про самый черный день берегла. Закаменели. Прятала, перепрятывала. Мама взяла да обменяла на макароны. Я лежу. Она подходит. Виноватая такая. «Доченька...» Призналась: от безвыходности обменяла на макароны. Сама еле ходит. А я ее ногой в лицо. Всю жизнь буду казнить себя... Но тогда я стала ее ненавидеть. Если бы не вывезли, неизвестно, чем бы все кончилось. Страшно сознаться. Для меня это было потрясение не слабее, чем смерть отца, но длительней. Не знаю, вероятно, я хочу оправдаться, затушевать собственную ничтожность... Временами думаю: это было помешательство.
— Вполне.
— Но самое страшное: потрясение остается со мной как потрясение. Боюсь, на всю жизнь останется... Значит, я не осознала необходимости, не простила маме. Неужели то безумие не ушло?
— Не может быть.
— Может. Киев должны освободить. Я жду. Такая радость, если освободят. Жду, готова к великой радости, а сама негодую, что до сих пор Ленинград в кольце. Душа не признает разумных доводов.
— Инк, ты правильно ждешь: освободят Киев — смогут сосредоточить силы...