— Хотели бы, давно сосредоточили.

— Освобождать много надо.

— Ленинград один.

Я улавливал, что голос Инны набухает слезами. Но я становился настырным, когда в ком-то проявлялось чувство местнического высокомерия. А еще я стремился к справедливости. Что-то или кого-то возвеличивать, унижая при этом все и всех, да еще и добиваться, чтобы ты одобрял, опускаясь до самоунижения, — нет, этого не желала переносить душа.

И вот результат: Инна заплакала, поднялась, полубежит. Я увиваюсь вокруг нее, пробую остановить (как прекрасно мы целовались! Сон-трава, сон-трава!..), каюсь, прошу прощения. Я чувствую себя виноватым за ее разразившееся слезами расстройство, хочу забыть об оправданиях, которые есть у меня, но вместе с тем отношусь к этому, как к уступчивости на минуты. Уступают же взрослые ребенку, если он уросит[6].

Я отчаивался от собственного жалостливого раскаяния, но Инна не только не смилостивилась, даже распаляла свою обиду: всхлипывания учащались, моментами гибельно чудилось, что ее дыхание пресекется от мелькающего вибрирования груди, обтянутой пуховой кофтой.

— Растопчи меня! — крикнул я, не зная, как унять эти каскадные всхлипывания.

Лицом вниз я упал впереди нее.

Раньше Инна будто не слышала, как я моляще виноватился, и словно бы шла сквозь меня: не существую, улетучился. А тут, когда она ступала по мне, я чувствовал, что она делает это сознательно, со злорадным покручиванием каблуков.

Я не глядел вослед Инне. Быстро удалялся вжикающий шелест ее шагов. Оборвалось мое чувство, почти равносильное желанию умереть.

Я лежал раздавленно униженный. Предощущение разочарования и опустошенности накапливалось в сердце еле уловимым ознобом.

Я спутал приближающийся звук с нагнетанием шелеста, летящего издалека по спокойному раздолью озерных тростников. Мальчишкой я частенько рыбачил с братвой — так мы, сверстники из земляночного шанхая, называли себя. Сидишь на берегу, тихо, до того щемяще тихо, точно на всем белом свете повымерли живые существа. Внезапно где-то далеко-далеко раздастся пушистый тоненький звучок, как бы пар пробил в трубе игольчатое отверстие. Но скоро впечатление тонкого истечения пара проходит. Нет, видать, отверстие в трубе быстро увеличивается, словно дырка в тонкой пластинке льда, которую ты продуваешь. Похоже, что пар хлещет упруже, дальше, и если его мощь будет увеличиваться, то он докатит струю до твоего укромного местечка средь камыша. Мгновение спустя ты догадываешься: ведь это сквозняк, ворвавшийся в междугорье, полосой мчится по верхушкам камышей. Гонкий, привычный шелест. Радуешься ему, как порсканью солнечных лучей, отражаемых рябью, зубчатым, инеево-белым лилиям, тяжелым выбросам из воды кольчужно-золотых карпов.

Иллюзию тростникового шелеста оборвало приближение топота. Не успел я вскинуть голову, чтобы увидеть, кто бежит, и вскочить, коль понадобится, а человек уж опустился рядом и подергал волосы на моем затылке, захватив их в щепоть.

Веяние росного запаха над талой землей. Кому ж быть, как не Инне! Пусть не надеется на податливость. А то ведь думает: ей все прощается.

Тормошит, требует перевернуться на спину. Но я расслабился — бессилен шелохнуться. И она рывком, будто шпалу, сама перевернула меня.

Прикосновение ее губ к шее почему-то отзывается во мне легкомысленным взбрыкиванием и хохотком, в котором вьются плотоядные интонации. Понимаю их постыдность, да не могу унять шкодливый хохоток.

Едва Инна приникает щекой к моей щеке и жаром ее дыхания обволакивает ухо, мои руки начинают метаться по ее спине, то злеют, и тогда трещат ее косточки, то вроде бы раскаиваются, увещевают, пуховеют, как во сне, и тогда ладони как бы превращаются в опахала из страусовых перьев и нежно, до истаивания нежно им трогать, огибать кроличий пух кофты, оскальзывающейся на атласе, обтяжной, потому что довоенная, блузки.

Я ни рюмки не выпил у Савиных. Мама, сколько я себя помнил, просила никогда не пить: в нашем роду по ее линии был алкоголиком дед, а по отцовской линии — наш. И все же свое состояние, вызванное поцелуями Инны, я мог связать с действием хмеля. Однажды Максим, мой старший брат, взял тайком в аптеке, где мама работала фармацевтом, пузырек со спиртом, и мы глотнули этой жгучей жидкости, и братва вместе с нами глотнула, и все мы гурьбой шалались в парке, какие-то помутненные, витающие, испытывая блаженное освобождение от стыда.

Поцелуи, объятия с Инной были моими первыми поцелуями и объятиями. Их наркотическое влияние доставляло мне витающее удовольствие, а также и пугало своей, как мнилось, чумовой нестеснительностью. Да разве раньше я мог подумать без брезгливости, что допущу, чтоб чьи-то губы, кроме маминых, прикоснулись к моим губам! А если мамины губы оказывались влажными, то я сердился и обзывал ее слюнявой. Теперь мне не противно. Мне приятны Инкины слюнки, и я смею заводить ладонь под ее кофту и поглаживать атлас над ее грудью.

Обезволенный нежностью Инны, с желанной радостью вовлекаемый в это чувство, в глубине души я надеялся (нет, почти не я, нет, прежний я), что вот-вот неподалеку избавительно аукнет Марат или спугнут нас влюбленные, сбежавшие из Дворца металлургов, откуда через открытые окна медный оркестр выдыхал теплое танго, теплое, как земля на холме и звездная над нею ноябрьская ночь.

И опять я поразился, оторопев, чутью Инны. Как и на противоположном косогоре, она вдруг замерла, не то слушая в сторону маковок холма, не то ожидая «подсказки» из нервных глубин, чтобы точно определить, где находится Марат Касьянов.

Давеча я убедился в безошибочности ее восприятия и попытался подняться со спины, дабы не упустить спасительности момента, но Инна, шаловливо покачивая плечами, заставила меня повалиться на прежнее место: дескать, ты мой пленник, не встанешь, пока не отпущу.

— Гордый... — внезапно передразнила Инна мой басок, волокнисто-тягучие его тона. — До-ос-тойный. Твой Марат размазня. Ясно, не его люблю, увязался. Преследуй, не преследуй... Не люблю — значит, ничего не достигнешь. Раз-маз-зня!

— Успокойся.

Я забоялся, как и недавно, что все, мы отмиловались, и притянул ее к себе.

— Отлипни, Тошонок-мышонок, на верхнем бугре, чуть перевалишь сюда, — камень. На том камне Марат. Не шевелится. Дурачье, не представляете вы, я учую, когда рысь не учует.

— Хвальбушка.

— Размазня. Он. Ты не меньше. Уходим во Дворец. Ты горевал — пригласительные пропадут. Не пропадут. Натанцуемся до упаду.

Порывом она вскочила, хлопнула по юбке, отряхивая травинки, пошла на высокий просвет между Дворцом и зданием театра.

Да что это за черствая торопливость?! Да что это за переменчивость?! Умыкнула из дому. Не постыдилась матери, Марата. Поцелуи. Рыдания. Ожесточение. Ласка. Холодно-деловой уход. А я-то, я?! И я такой же. А Марат? А в ком постоянство поведения: сдержанность, ровная доброта, нежность, не впадающая в наркотическое очумление, честь, не опускающаяся до бесчестья? Мама — вот в ком оно! Станислав Колупаев, Веденей Верстаков — вот и вот!

Эх, люди, люди! Почему, когда вы любите, вы во стократ жесточе обычного?! Почему любовь — потеря стыда, безумие, тайна? Почему, почему перепады настроения, как перепады температур на Луне?

Так или примерно так думал я, тащась за Инной, идущей шустрым шагом беспощадно-беспощадной девчонки. Теперь, когда я записываю это ради попытки понять себя, кое-кого из сверстников, родных и знакомых (никому не понять ни времени, ни человечества), я нахожу, что любовь, особенно первая, обнаруживает нам небеса и пучину, черную бездну и лучистые звезды, красоту и безобразие, умудряет и оглупляет, внушает веру и приучает к безнадежности. А еще она придает желание озабочиваться судьбами народов и служить их благу верой и правдой, а если необходимо — и ложью, чтобы обмануть насилие ради торжества доброты и справедливости. Да, на что еще она открывает глаза? Вот. По существу жизнь — ускользание от одинокости и одиночества, ускользание, заканчивающееся полным одиночеством, но, к счастью, таким, которого уж не ощутить, не осознать.

Вы читаете Макушка лета
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату