Должно быть, я думаю так по причинам личного кризиса. Может, не кризиса, а крушения? Допускают, что человек пересознает себя и собственное прошлое не однажды. И сам он и его прошлое, вероятно, окрашиваются тем главным чувством, которое им владеет? Похоже, что сам человек всегда меняет взгляд на себя, меняется, а потому и никогда не достигает беспристрастной истины о себе в прошлом. Да и может ли достичь? Сомневаюсь, при всем желании верить, что все-таки кто-то из нас был, есть, будет безобманно честен перед самим собой. А вероятно ли это? Невероятная, должно быть, вероятность.
ВЛАСТЬ НАД СОБОЙ
Просвет между театром и Дворцом был совсем близко, когда Инна повернула обратно. Я заартачился, не желая возвращаться на гору. Нет, Марат, я заартачился не из-за того, что ты заметил Инну и меня и мог легко п е р е с т р е т ь нас. Не скрою: встреча с тобой предвещала одну стыдобу. И все-таки я противился возвращению на гору, в общем-то, по другим причинам. Невмоготу возвращаться, неловко, досадно, унизительно — вот какими чувствами было охвачено все мое существо, как охвачен магнитно-силовым полем ротор электрического двигателя, находящегося под напряжением. Не могу утверждать, что сознавал их. Теперь, взрослым, не ручаясь за точность, я попробую придать им смысловое выражение. Но вместе с тем подчеркну, что чувства перекладываются на язык ума с куда большими потерями, чем пение соловья на язык букв.
Начало любовных отношений, даже начало, тотчас порождает зависимость. К зависимости в семье от матери, отца (тогда он воевал), брата я привык. К зависимости по работе привыкал. Происходило это мучительно. Зависимость от родителей, которым ты обязан своим рождением и дальнейшей жизнью, чаще всего зависимость добрая, заботливая, где ты не столько подчинен, сколько все, что в возможностях родителей, подчинено благополучию, красоте, защите твоего существования. И вдруг зависимость по работе, где ты никому ничем не обязан и тебе никто, но отношение к тебе окрашено строгостью, не вызываемой, как в первое время мнится, необходимостью, и нет в нем постоянства привычной естественности и сердечности. Но строгое отношение, которое ты быстро приемлешь, за исключением примешивающейся к нему искусственности (она представляется тебе нарочитой), не самое трудное для тебя. Неизбежность строгости внушается тебе исключительной важностью подстанции в мире производства чугуна и стали, без которых не победить проклятого врага. Хотя военные секреты на земле сохраняются в глубокой тайне, все-таки к тем из нас, кто ни при каких обстоятельствах не разгласит з а к р ы т ы х цифр, приходит строго доверительная, она же и вдохновляющая, информация: каждый второй танк, каждое третье артиллерийское орудие, каждый четвертый снаряд из н а ш е г о металла. Однако поток этих танков, орудий, снарядов быстро почти иссякает, если на каких-то пять минут прекратится подача воды, охлаждающей кладку доменных печей. Произойдут чудовищные разрушения, не устранив которые, не сваришь чугуна передельного, а без чугуна мартенам как человеку без пищи и питья, ну, разве что чуть- чуть полегче. Передельный чугун, да еще огненно-жидкий, — главное сырье для получения стали, той самой, снарядной, броневой, орудийной: стали победы. А ведь электропитание домен целиком и полностью зависит от нас и нашей подстанции. Водоснабжение комбината и города — тоже. Так что к строгости отношений я привыкаю через ответственность. И все же, хоть она и велика, ею нельзя прикрыть и оправдать высокомерие, черствость, помыкательство, лесть, доходящую до плебейского самоуничтожения, хвалу и похвальбу, которые о т з ы в а ю т мозговой свихнутостью и потерей совести... Становятся зависимыми даже твои привычки, твоя искренность, твое волеизлияние, твое молчание или твой протест... Все то, как ты себя проявишь, честно ли, подло, может иметь продолжение вопреки твоему желанию. До?ма не будут кружиться вокруг твоего благородного поступка (самоотверженность в природе человека) и сразу постараются забыть твой выверт или постыдный провал, а тут все учтут и запомнят, и прежде всего те, кто поставлен над тобой, и ты не жди, что всегда одобрят правду, за уклончивость пожурят, кривду осудят... Постепенно до тебя дойдет, что семейные понятия о поведении оказываются по-детски наивными, смешными, опасными, если не применяются к таким грозно-подчинительным понятиям, как мировая ситуация, а также внутренняя и внешняя, как соотношение политических, экономических, военных сил, как обстоятельства, которые создались в цехе, на заводе, в городе, республике, стране...
Но тебе вовсе не легче будет примирять простое домашнее сознание, подпитанное в школе противоречивостью явлений природы и природы человека, земли, людей, мыслей и практического их применения, совсем не легче примирять его с новыми для тебя сложностями, которые ты обнаружишь в мирах, называемых трудом, политикой, общественной психологией.
Похоже, что в моем неожиданном нежелании возвращаться на холм, выказывался мой подспудный протест против новой зависимости — любовной. За ним скрывалось еще и мое стремление остаться верным дружбе с тобой, Марат, которая для меня была сложной зависимостью. Видно, подсознание пыталось предотвратить мою измену жертвенности. И, похоже, я артачился прежде всего против любовной зависимости. Мое лицо мыла только мама, и то в раннем детстве, и вот мое лицо моют руки Инны. Пусть я люблю ее, но ведь есть мамины руки, родные, а ее — чужие. Инна может увести меня откуда угодно и когда угодно. Может позвать на танцы и тут же повернуть обратно. В семье мною никто не помыкал. Отец не помыкал. Я ходил со свободными плечами, к моим губам прикасался только ветер, снег, дождь. И вот Инка будто присвоила мои плечи: может обнимать их, виснуть на них. И губы мои — не мои. А уж то, что Инка топталась коленями на моих ребрышках, — это, как в драке, когда тебя свалил противник и, чтобы ты не вырывался, давит тебя коленями,, словно хочет вмять в землю. Недаром, сидя с Инкой за партой, я чувствовал, будто бы попадаю в рабство ее дыханию, напоминающему аромат сон-травы.
Так оно, конечно, и было: под слоем внешних причин, воспринимаемых поверхностью ума, скрывались глубокие причины, до которых надо докапываться, притом докапываться не часами, не месяцами, а годами, десятилетиями.
Человек уступчив, кромешно уступчив. Пусть интуитивно, но я не желал, чтобы над волей моего тела и моего «я» властвовала Инна. Тем не менее, едва она рассердилась, мое стремление оградить себя от новой зависимости закончилось уступкой. Я побежал за Инной, косясь, как и она, на черный твой силуэт, Марат, чтобы, лишь только ты кинешься за нами, припуститься от тебя изо всех сил.
Инна бежала к темным кустам. Они напоминали копну сена. Я догадался, что это сирень, одна она не опала, потому и не сквозит, хотя мы бежим по косогору на свет завода.
Из-за сирени, еще не отдышавшись, Инна крикнула:
— Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать.
Той осенней благодатной ночью я узнал натуру Инны, и во мне стала привычной опаска перед ее неожиданными выходками. Тогда я ужаснулся ее словам: «Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать». Стыд за бесстыдство ее слов, оскорбленность, что она относится ко мне так, как будто у меня нет собственной воли, страх за тебя, Марат, — по всему этому я не мог оставаться в состоянии покорного бездействия.
Я пошел к беленым каменным домикам, теснившимся в треугольнике между тремя дорогами. Инна мигом оказалась передо мной. Она смотрела снизу вверх с такой злостью, что я сразу стушевался.
— Ты что, очумел?
— Ничего я...
— Ах, ты оглох! Повторить, что крикнула?
— Слыхал.
— Ты что, не любишь меня?
— Ведь...
— Договаривай.
— ...совестно.
— Марат, если б я то же крикнула, был бы при мне, он бы в тебя камнями.
— Почему?
— Чтоб поворачивал оглобли. Он бы мои ноги бросился целовать, а ты улизнуть собрался. Хочешь, позову Марата? Прикажу: «Целуй ноги!..» Думаешь, слабо?