переводится надзирателем с одной надрывающе-тяжёлой работы на другую. Для человечества, толкущегося на одном месте за космической колючей проволокой (можно изобразить её в виде Млечного Пути), по определению, не существовало никакого светлого будущего — ибо в концлагерях свет идёт лишь из топки печи. Но отдельный субъект всё же мог достичь просветления и «спастись» — до костей ободрав шкуру, возвыситься над толпой посредством полного осознания и принятия своего жалкого положения узника — и тогда неведомый космический лагерфюрер назначал его капо, а затем представлял некоему демиургу, невообразимому коменданту самой тёмной части Вселенной, и комендант выпускал счастливчика на свободу, в нирвану, — переводил на постоянное местожительство в лучшие миры — после чего продолжал хладнокровно наблюдать за скопищем заключённых, изводящих себя бессмысленной работой под строжайшим присмотром ангелов в фуражках и с нагайками. Всю эту чернейшую картину мироздания Кёрнер рисовал с мазохистским наслаждением. Штернберг порой сухо веселился над едким цинизмом кёрнеровской мифологии и забавлял себя предположением, что в каком-нибудь демократическом государстве вроде Соединённых Штатов Кёрнер вполне мог бы обзавестись массой поклонников и создать востребованную секту: адепты во всём полосатом ходили бы строем и проводили религиозные службы в бараках за колючкой…
Лёжа без сна в темноте своей комнаты, Штернберг пытался представить, какая именно из умозрительных справедливостей могла служить руководством для штурмбанфюрера Эдельмана. Эдельман — до чего издевательская, однако, фамилия. Сорвать операцию по спасению собственного отечества — eine edle Tat von einem edlen Mann, благородный поступок благородного человека, ничего не скажешь. Любопытно, что он теперь предпримет? Почему решился на это? Полный список сознательно культивируемых чувств различного долга Штернберг знал наперечёт, поскольку, твёрдо придерживаясь одного, позволял себе иногда вообразить, как бы повернулась его жизнь, если б он выбрал что-нибудь другое.
В последнее время раздвоенность преследовала его с упорством тени в иссушающе-солнечный день. Его воображение километрами пустой киноплёнки проматывало всё то многочисленное, что могло бы, но никогда не было содеяно. То и дело он отбрасывал от себя мысль о том, что где-то течёт другая жизнь — без ночного концлагеря бесконечных кошмаров, без одуряющих приступов невротической головной боли, без острой, как голод, пустоты, особенно навязчивой в часы бессонницы, — не эта ли пустота смотрела на него глазами фюрера в день награждения? Он был слишком горд и слишком брезглив, чтобы топить её в помоях буйного пьянства или разврата. Он предпочитал, хлестать вместо шнапса потоки слов, запивая их рюмкой-другой коньяка. Проще говоря, с некоторых пор Штернберг начал вести записки — хотя, как и прежде, с презрением относился к графоманским слабостям подобного рода. В часы бессонницы, когда шею начинало ломить от твёрдости слежавшейся подушки, он иногда доставал из чемодана — того самого, с
Ведь стоило только этому имени ненароком прозвучать в памяти, как сбивалось дыхание, и если не получалось сразу изгнать из мыслей упорно отзывавшееся эхо, то непрошеная горячая волна накрывала сердце: подобно тому, как маленькая девичья ладонь однажды бережно накрыла свежий шрам, прежде чем скользнуть дальше под рубашку.
Зато всё чаще и неизбежнее в записках всплывало имя Мёльдерса — словно утопленник из мутной воды. Штернберг суеверно тщился избегать его, но уже через пару абзацев бросался упоённо препарировать какую-нибудь памятную Мёльдерсову подлость. В чужой душе стервятник всегда умел находить самые тонкие струны потаённых страхов или сердечных привязанностей, чтобы звонко обрывать их одну за другой, наблюдая, как корчится от боли жертва, — или перерубить одним махом, чтобы сразу уничтожить врага. Бывший верховный оккультист прочно воцарился в этих записях и ядовито ухмылялся Штернбергу из-за частокола слов. И Штернберг, с гудящей от бессонницы головой, с коньячной горечью на губах, уходил в запой очередного самооправдания, твердя самому себе, что пишет не о собственной персоне и не о чернокнижнике Мёльдерсе, а о Зеркалах.
В тот день, когда проект «Зонненштайн» в одночасье превратился из невинной научной разработки с туманным назначением в разработку строго военную, Штернберг с содроганием пытался представить себе, как примут новую данность Зеркала. Он с трепетом входил в лабораторию. Но круг Зеркал встретил его покорной тишиной.
Безропотное молчание Зеркал было ответом и на его оледеневшую, обросшую стальной чешуёй, какую-то механическую ненависть к Мёльдерсу.
Именно с той поры Штернберг осмеливался иногда с усмешкой вспоминать о своих прошлых страхах — о том, как, тяжело больной впечатлениями от поездки в Равенсбрюк, боялся приближаться к Зеркалам, словно те могли опознать в нём опасно инфицированного. «На самом деле Зеркалам безразлично, что вызывает у тебя отвращение, — говорил он себе теперь. — Зеркалам безразлично, любишь ты кого-то или ненавидишь. Зеркалам безразличны твои цели. Зеркалам требуется от тебя лишь
«Вольфсшанце» (Восточная Пруссия)
Несколько сотен метров до полигона Гитлер, по своему обыкновению, предпочёл преодолеть на служебном автомобиле, а Штернбергу велел садиться на заднее сиденье. На поле их ждали техники из оккультного отдела, вместе со Штернбергом прибывшие в ставку и уже установившие систему экранов. Поодаль стоял эсэсовец с кинокамерой. Вопреки опасениям Штернберга, никто из чиновников (бесстрастная свита Гиммлера и пара скептиков-генералов) не пытался входить в полукруг Зеркал. Фюрер — тот и вовсе держался на значительном расстоянии, будто чувствовал что-то. Но страх всё равно не отступал: приблизившись к Зеркалам, Штернберг понял, что не знает, как быть дальше. После церемонии награждения он был утомлён и опустошён. Ни искры того пронзительного, на пределе душевных сил порыва, от которого, казалось, за спиной расправлялись крылья, — единственного, что могло привести в действие Зеркала. Лишь тёмная, глухая пустота, предвещающая непоправимый провал. Страх взял за горло. Штернберг взглянул на генералов — у тех была одна мысль на двоих: «Чего только люди не выдумают, чтоб не попасть на Восточный фронт». Взглянул на фюрера. Будто холодная ладонь провела по затылку: Гитлер смотрел ему в глаза. Ничто на свете не было способно заполнить эту ненасытную, мертвенную пустоту, жадно вперившуюся в самую душу. Штернберг не отвёл взгляда, хотя от усилия над собой сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Именно теперь он в полной мере осознал, почему многие люди, представ перед главой государства, напрочь теряли присутствие духа. Казалось, время остановилось безо всяких Зеркал. У Штернберга было ощущение, будто он силится приподнять каменную плиту — а та опускается всё ниже и ниже. Снова закружилась голова. Ниже и ниже. Что с ним пытаются сделать — подчинить, сломить волю? «Какого чёрта», — мысленно сказал себе Штернберг — и представил острый древесный росток, пробивающийся сквозь трещину в камне. Гитлер мгновенно опустил веки, отвернулся и обратился к генералам. И тогда, наконец, у Штернберга хватило сил отрешиться от всего вокруг и произнести неслышный приказ.
Больше никто на него не смотрел. Взгляды обратились сначала вверх, к серому свечению в низких облаках, скоро подёрнувшихся розоватым сумраком, а затем на восток, где небо разошлось под ярким лезвием рассвета. Воздух быстро остывал, насыщался колючей сыростью. Холодный рассвет двадцать девятого августа был роскошным, золотисто-кровавым. Многие из тех, кто стоял на поле перед Зеркалами, увидели его во второй раз.
Было три часа пополудни.