чем-то спрашивать меня, осведомился:
— А к вам никогда никто не приходил через окно второго этажа? Ночью?
Я покраснел. Я не знал, как и что отвечать. Раз он спрашивает, решил я, значит, ему известно, что ко мне действительно влезали в окно ночью. И не однажды. Но назвать Сашеньку я не мог, а отрицать сам факт прихода ко мне ночной гостьи было нелепостью. И я сказал:
— Это правда.
— Вы могли бы назвать, кто это был?
— Не хотелось бы.
— Хорошо, я не настаиваю.
Ответ Петрова меня удивил. Он располагал к беседе. Мне хотелось с ним говорить. Хотелось рассказать и про Сашеньку. С Сашенькой я познакомился на пляже. Она подошла ко мне и спросила:
— Вы умеете нырять?
— Умею, — сказал я, рассматривая ее длинные распущенные волосы, загорелое лицо и оригинальный розовый купальник-бикини.
— Понимаете, я уронила очки в воду.
— А вы не умеете нырять? — уточнил я, собираясь полезть в воду, именно туда, куда она мне указала.
— Я пробовала, но у меня ничего не вышло. Вот если бы маска…
Минут десять я, как дурак, нырял. Дно было илистым. Вода стала мутной. Я возил в грязи руками и не находил очки. Пробкой вылетая на поверхность, я решал про себя: 'Последний раз!' (А в сознании мелькало: мне противопоказано нырять, тем более в грязной воде, нос мой слишком чувствителен: моментально схватываю дичайший насморк.) Но как только я, выскакивая из воды, видел прекрасное лицо незнакомки, моя решимость исчезала, и мне казалось, что я буду нырять тут до второго пришествия, лишь бы всякий раз видеть ее, сидящую на огромном камне и шепчущую:
— Я совсем не могу без очков.
— Придется подождать. Сейчас вся эта муть осядет, и, может быть, нам удастся что-нибудь разглядеть.
— Хорошо, — обрадовалась Сашенька. В ее лице проступало что-то ангельское. Много дней спустя я понял, что в ней жила удивительная способность включать где-то внутри себя какие-то тайные фары и гнать на собеседника потоки небесного света, добрейшего тепла, какого-то невообразимо прекрасного очарования. Потом я наблюдал ее иной — решительной, смелой, беспощадной. И когда она была такой, ее скулы заострялись, шея вытягивалась, плечи становились угловатыми. Она была гимнасткой. И ей ничего не стоило влезть на второй этаж.
— Вы с ума сошли, миледи, — сказал я ей, испугавшись, когда впервые увидел ее фигуру в проеме моего раскрытого окна.
— Зато я вошла незамеченной, — ответствовала она на том же языке. — Входить в дом мужчины, который не поймешь — холост или женат, прекрасной барышне просто неэстетично…
— Безнравственно, — подсказал я.
— Вот именно, — продолжала Сашенька, легко перемахивая через узкий подоконник.
— Ну, а если барышню кто-нибудь схватит за ногу при тайном проникновении в дом? Что тогда?
— Этого не произойдет. Дама проникает в дом инкогнито. И лишь после тщательного изучения обстановки.
— Стоп! — говорю я. — Вот так вас я и напишу. Верхом на подоконнике. На фоне этого черного неба и пронзительного света от лампочки в сто ватт.
И тогда я написал первый портрет Сашеньки. Теперь я достаю этот портрет и показываю его Петрову:
— Вот она. Я хотел бы вас познакомить с нею. Разумеется, если она согласится.
Петров улыбается. В его улыбке сквозит едва заметная тень превосходства. Меня раздражает это. Я прячу портрет в дальний угол и резко спрашиваю у следователя:
— Простите, вы так и не ответили на мой вопрос?
— Какой?
— Вы действительно меня в чем-то подозреваете?
— Следствие покажет, — снова уклонился от прямого ответа Петров.
— Но я же ни при чем!
— Посудите сами. Вы впустили человека в дом. Он, возможно, совершает в ваше отсутствие ограбление, вы получаете письмо, в котором на вас ссылаются, как на сообщника, даже эти невинные… я допускаю и охотно верю вам, — здесь Петров снова улыбнулся едва заметной улыбкой, будто намекая на факт непозволительного проникновения в дом женщины. Она ведь могла в любое время так входить. Могла войти и в тот день, когда Анна Дмитриевна умерла. Петров всего этого не говорит, но я чувствую подтекст, его улыбка случайна. Я расшифровываю то, что, как мне кажется, не удается все-таки скрыть следователю. Его обвинения вылезают наружу. — Поймите меня правильно, мы все должны проверить самым тщательным образом.
Я не верю его словам. Точнее, я верю его словам. Но улавливаю в его словах что-то такое, от чего не уйти, никогда не уйти человеку, который попадает под следствие, человеку, который никогда ничего дурного не совершал, человеку, судьба которого зависит от добросовестности или недобросовестности следователя. Зависит от его субъективной воли. Конечно же, Петров напрочь отвергнет эту мою мысль относительно субъективности следствия. Но это ведь так, решаю я про себя. Моя судьба зависит от Петрова, от его таланта, от его отношения ко мне, от его физического и психического состояния. Сама мысль выводит меня из равновесия, и я спрашиваю с нотками раздражения и неприязни в голосе:
— Так в чем я подозреваюсь? В убийстве? Хищении?
— Я вам ничего не могу сказать. Прошу только об одном: не покидать этого дома и, насколько возможно, помочь следствию.
Петров дружески пожал мне руку и ушел.
Мне стало грустно и как-то не по себе. Все, что было вокруг, все, что так нравилось мне — и сосны, и трава, и дорожки, и колодец, и небо, и шумные крики птиц, — все сделалось вдруг противным, холодным, почти чужим. В одну секунду я ощутил свою полную беспомощность. Мне показалось, что я и работать не смогу, и читать не смогу, и людям в глаза смотреть не смогу. В неудачах я чаще всего винил себя. И сейчас принялся перебирать свои ошибки. 'Ну, хорошо, с женой, с матерью — я во всем виноват, но здесь, здесь-то я при чем?! Каким образом я оказался в этой жуткой пучине зла, коварства, хитросплетений?'
Я вошел в роль, и мне показалось, что и Федор, и Раиса на меня теперь косо посматривают. Кто же я c этой минуты? Подследственный? Обвиняемый?
Мне хотелось догнать Петрова, схватить за руку, крикнуть:
— Беззаконие! Я здесь ни при чем! Почему вы привлекаете меня, какое отношение я имею к следствию?
И все-таки чувствовал, как я не прав. Вспомнил, как неплохо мне работалось в этом доме, как помогла мне Анна Дмитриевна, добрая моя хозяйка, как я хорошо всегда о ней думал. И чья-то отвратительная мысль всплыла в мозгу: 'За все надо платить!' Я решительно прогнал эту мысль, подошел к мольберту. В одно мгновение я увидел, что написал совсем не то. Мои мужчины выглядели безжизненными манекенчиками, а женщины какими-то ходульными куклами. Куда же подевался мой трансцендентный трепет? Где живость красок и сияние света?
Какая-то гнусная слабость размагнитила мое тело, разжижила мозги. Куда-то подевались ясность ума и упорство воли. Я начал перебирать в уме, к кому бы обратиться за советом, за помощью. Единственный, на ком я остановился, — это Долинин. Он богат, со связями. К Долинину я, однако, попал не сразу. Он жил в особняке за городом, укрываясь за семью заборами. Охрана сказала мне: 'Принять вас не может. Сильно занят. Если хотите, можете подождать'. Я ждал около двух часов. Из ворот долининской усадьбы то и дело выпархивали девицы, стриженные наголо. У некоторых висели косички толщиной в мизинец. Все они были в тонких длинных полупрозрачных платьях, под которыми ничего, кроме грешного тела, не ощущалось.
Долинин меня выслушал. Пошел звонить в другую комнату. Вышел оттуда, покачивая головой:
— Хреновы твои дела, дружище, — сказал он. — Черную Грязь пасет Крутоокская мафия, а там