Каким образом потом я оказался в узенькой клетке из толстых металлических прутьев, не помню. Двигаться было невозможно. Сверху на макушку капала вода. Сознание озарилось воспоминанием, как содрали с меня одежду, как во всем теле появилась беспомощность, как хотелось закричать 'спасите', но в пересохшем горле не рождалось ни звука.
А вода точно дырявила макушку, шмякалась, внедряясь в серое вещество, а изменить положение головы было невозможно: узкая клетка, прутья, как городковые палки, все учтено человеческим гением. И вода долбила мозг по капле, по капле! Голова ведь не камень: куда легче в ней дырку пробить. Сознание от боли вот-вот должно отключиться, ледяная вода усугубляет страдания, останавливает дыхание, еще миг — и настигнет забытье. Савонарола пощады просил, хотел подписать любые бумаги. Макиавелли, когда его пытали, готов был заложить полкоролевства, отказаться от чего угодно. Придуманная человеком пытка с помощью боли уничтожает все человеческое в человеке. Все ли?
Савонарола, помнится, я читал об этом, был мягким человеком. Недобрым, но слабым и мягким.
Протопоп Аввакум — добрым и жестким. Он не просил пощады. Он терпел. Мучился и пытался в муках найти единственную праведность.
Сейчас я глядел на спокойно сидящих за столом людей, и злоба нарастала во мне, затмевая все другие чувства и понятия — и благоразумие, и добро, и боль, и силу, и слабость. Голова гудела, а в груди шевелилось что-то неизведанное ранее, я и гордился собой и страдал одновременно. Напротив двое незнакомых мне людей играли в шахматы.
— А я пешечку сниму, — говорил высокий, — и вилочка получится.
— А я коника съем и шахец объявлю, — это говорил низкорослый в форме, постарше.
— А я офицерика уберу, — отвечал ласково молодой.
Самым нелепым было то, что я осознавал, что страдал неизвестно по какому поводу. Конечно, я своей вины внутренне не отрицал. Был пьян. Это уж точно. А пьянство — порок. Дрался с милицией. Сорвал двери с петель. Надо ли меня так казнить? Пребывать в таком безразличии и равнодушно взирать на чужую муку. Я заперт в клетке, меня мучают. О благородном страдальце, пожалуй, речь не идет, это все чепуха. Исторические параллели (Савонарола, Аввакум, Макиавелли, Мао, Берия) на ум больше не приходили. Пунктир холодных капель долбил самое ценное в человеке — мозг. Разобщенность людей выражалась таким примитивным способом, как использование клетки с тяжелыми металлическими прутьями. Отчуждение, но не то интеллигентское отчуждение, когда есть все и нет только гармонии с самим собой, а то отчуждение, когда тело разъедается болью, физическим страданием, когда твое моральное состояние таково, что единственное освобождение для тебя — смерть.
Двое доиграли партию, начали новую. Тот, что был постарше, завел руки за спину, я видел, в какой руке у него пешка, а тот, что сидел напротив, — угадывал. Белыми выпало играть тому, кто помоложе.
Хрип вырвался из моей груди. Я закусил губу до крови. Легче стало чуть-чуть: должно быть, я переключился на боль в другом месте.
А капель, холодная, жуткая, долбит макушку, и какое-то отвратительное, подленькое мое нутро угодливо подсказывает: 'Проси о пощаде! Взмолись!' Но какая-то сила противится этому и гонит эти непрошеные подсказки прочь, переходя в ярость и бесноватый хрип:
— Сволочи!
Только не слышат меня играющие:
— Я пешечку сниму.
— А я вилочку коником.
— А я шахец объявлю…
Какой механизм управляет этой жизнью, если одни люди готовы других мучить. Какие нравственные ценности объединяют нас в этом мире, если мы так разобщены?! Любовь, Свобода — для кого это все?! Кому нужна моя трансцендентность?
Я вновь отключился, и неизвестно, когда и как это произошло. Возможно, тот, что постарше, проиграл партию, а может быть, и выиграл, или даже другая смена успела прийти, только неожиданно оказался я на койке, лежал на спине со спеленатыми парусиновой рубашкой руками. Смирительной, должно быть.
Сознание включилось от боли: я лежал на вывернутых руках. Казалось, разорваны сумки плечевых суставов. Даже привиделось, что я лежу в луже горячей крови.
— Расслабьте! Развяжите, — шептал я.
Кто-то включил свет. Я увидел молодых людей с фотоаппаратами. Почему-то мое лицо представилось мне каким-то месивом наподобие лукасовского: глаз распух, губы набрякли, зубы шатались.
— Он потерял человеческий облик! — пояснил дежурный. — Мы навели о нем справки. Художник. Подозревается в грабеже и в убийстве двух женщин.
Сознание, точно компьютер, обработало информацию мгновенно: вот, значит, какой поворот, на полную катушку решили меня раскрутить. Нелепица. Не было ни гроша, да вдруг алтын.
Подозреваемый — тот же прокаженный. Подозреваемый — означает, что идет процесс и против тебя что-то начато дурное. Колпак на тебя надели. Какой? Стеклянный? Нет, скорее, красный, наподобие клоунского. Подозреваемый в убийстве, грабеже — будь здоров, художник! Человек искусства промышляет злодеяниями. Одежды предпочитает из стопроцентного хлопка, пропитанного какой-то гадостью, не прокусишь, не порвешь — смирительная рубашка, в два метра рукава, десятерых можно спеленать, скрутить, как пожарным шлангом, надежно, крепко…
Я гляжу на себя глазами прибывавших гостей. Отвратительное зрелище. Человек, у которого физиономия разбита сапогом, проутюжена цементным полом, раздолблена капелями механического экзекутора, производит отвратительное впечатление. Печать скотства лежит на таком человеке. Вообще облик человеческий утрачен. Его противно созерцать. Нет ауры просветленности. Есть черт знает что — гнусное, непристойное месиво.
Сквозь щелку глаза я вижу чистое лицо девушки. Она в кожаной куртке и голубоватой блузке, юношу вижу с фотоаппаратом. У них красные повязки. Чувствую, что они испытывают. Я пытаюсь понять, что, кроме омерзения, они способны чувствовать, и не могу.
Они щелкают затворами аппаратов. Магниевые вспышки вновь всколыхнули во мне ярость.
— Фашисты! — прошипел я. Но звука опять не получилось, а в груди снова закипело нечто такое, что было накоплено в течение всей жизни и составляло сегодня мою человеческую суть. Я вдруг понял: я сильнее всех этих измывающихся надо мной людей — и от этого схлынуло напряжение, отступила боль, теплая волна успокоения затопила меня, увела сознание под низкие темные своды нового забытья.
Неожиданные встречи
Утром мне предложили подписать протокол.
— Отдайте одежду, — попросил я.
— Подпишите протокол — получите одежду.
— Вызовите врача. Хочу засвидетельствовать побои. К тому же у меня температура.
— Напрасно, напрасно вы артачитесь… Подпишите протокол, уплатите за пребывание в вытрезвителе.
Он чиновник. Ему нет дела до того, что происходило вчера. В момент отрезвления, точнее, на период отрезвления ты лишаешься человеческих прав, тобой можно крутить, вертеть, подвешивать тебя, сгибать, разгибать. Из тебя можно сделать отбивную, шашлык, фарш для кулебяки. А на следующий день с заступлением на пост очередной смены ты переходишь в новое состояние. Твое позорное прошлое напоминает о себе лишь в деталях. Например, огромный номер, намазанный зеленкой на бедре, — весьма эффектно, надо сказать. Просто. Удобно. Не то что в родильном доме. Номерки и прочее. Прямо на бедре, на живой человеческой коже ставится знак, своеобразная памятка, иероглиф, чтобы не перепутались мужики и чтобы их вещи соответствовали.
Тот же чиновник по-иному относится к новорожденным. С большим почтением. Что было в первой смене — его не касается. Чертей надавали — экая невидаль, рукава оторваны — сам, небось, порвал, руки