приварил'.
Рядом с Сеней пустая койка. А у окна лежит богатырь — Гриша. Он убил мать. Как это случилось, он не знает. Она полезла, он толкнул. Она упала. Ударилась о косяк и умерла.
Гриша испуганно глядит на нас. Его не покидает состояние растерянности. Мне кажется, что он постоянно плачет. Он не ест. Отдает все ребятам.
У Гриши красивое лицо, огромные рабочие руки, крепкая спина кузнеца.
Меня тоже попросили рассказать, за что посадили. Я махнул рукой: 'Драка' и предложил:
— Хотите жуткую историю расскажу?
— Расскажите, — просит Вася.
Гриша молчит, однако глядит на меня внимательно: какие еще могут быть жуткие истории после того, что произошло с ним.
Сеня повернулся ко мне, говорит весело:
— Хоть отвлечемся.
Я начинаю рассказывать о том, как богатый князь Николай Всеволодович Ставрогин, смелый, отважный, несколько странный человек, однажды на балу повел себя следующим образом: 'Ваше сиятельство, я вам по секрету что-то скажу!' — и хвать губернатора за ухо и стал жевать преспокойненько, будто бы это не ухо живое, а жевательная резинка; так вот, у этого князя было три квартиры, в одной он сам жил, другую содержал для одной барыни, любовницы, а третью — для ее горничной Нины, которая тоже была его любовницей… Так вот на этой последней квартирке вместе с хозяйкой жила дочь, десятилетняя Матреша. Девочка чистая и слабенькая, как стебелечек. Судя по всему, ее воображение поразил Ставрогин.
Я рассказывал трагическую историю и поражался тому, как менялись лица моих сокамерников. Однако мне пришлось прервать рассказ. Дверь нашей камеры загремела, и на пороге показалась знакомая мне фигура Шамрая.
— Привет! — сказал он, оглядывая всех.
Когда дверь камеры захлопнулась, большеголовый подошел к Грише и сбросил его вещи на пол.
— Я у окошка люблю, — пояснил большеголовый.
Гриша тупо поглядел на свои вещи, потом поднял одежду и переложил вещи на свободную койку.
Шамрай обвел всех глазами и остановил взгляд на мне:
— Где-то видел. А где — не припомню. Ну и разрисовали тебя, брат… За что?
Я смолчал.
— Так истории, значит, рассказываете? Истории — это хорошо. Валяй, рассказывай дальше…
— Продолжайте, — шепотом попросил Вася.
Я привстал. Подошел к окну, где лежал теперь на Гришиной койке большеголовый, и, не обращая на него внимания, стал глядеть на хлещущий ливень за окном. Дождевые струи полосовали сверху фонарь. Прозрачные капли отстукивали по листве мягкую дробь. Эта дробь заглушалась мощными ударами по крыше. Но я все равно различал мягкую дробь по пылающим листочкам, подсвеченным лампой фонаря.
Шамрай спокойно лежал. За моей спиной в ожидании застыли трое ребят. Я нарочно не взглянул на большеголового, хотя мне так хотелось скинуть его с кровати. Сдержался. Повернулся и пошел к своей койке. Сел.
— Пожалуй, Матрешечке было не десять лет, — продолжал я, — а чуть больше… — Я рассказывал о Матреше, а перед глазами у меня все время стояла Катя-маленькая. Отступая от Достоевского, я фантазировал, рисуя нежный и недосягаемо прекрасный облик юной и хрупкой Матрешечки. Спешить было некуда, времени у меня хватало для описания Николая Ставрогина. Здесь я не скупился на факты, да и у Достоевского их предостаточно. Был период, когда образ Ставрогина притягивал меня, и лишь совсем недавно я обнаружил в нем отвратительную мерзость. В нем как бы открылись для меня самые дурные человеческие свойства.
На что я еще обратил внимание, сидя здесь, в камере. Две силы проснулись во мне. Первая, я о ней потом расскажу, позволила по-новому увидеть жизнь. И Гриша, и Вася, и Сеня, и даже Шамрай вдруг предстали передо мной совершенно иными. Они казались маленькими детьми, застигнутыми врасплох за дурным делом, которые вдруг растерялись и готовы просить прощения. Это новое видение настоятельно звало меня к холсту. Я постоянно видел перед собой и запоминал их лица. Тревогу на лице. Даже слышал вздохи. И старательно подбирал цветовую гамму. Хотел запечатлеть удушливую мглистость жаркого дня до ливня. И влажную, орошенную дождем темь после того, как прольется благодатный ливень.
Вторая сила обнаруживала себя в проповедническом промысле.
В моем намерении погрузиться в их внутренний мир присутствовала и дурная сторона: у меня словно появилась возможность распоряжаться их судьбами. Я как бы сталкивал их лбами, чтобы загнать, если удастся, Шамрая в угол. Образом Ставрогина действовал, как ножом, вспарывал их души, рассекал то, о чем они и не ведали, точнее, обнаруживал сначала, а затем рассекал, выплескивая все то непристойное, что накопилось у них внутри, им в физиономии.
Поразительная штука — нравственная беспощадность. Я раньше думал, что это доступно лишь утонченным натурам, искушенным в самокопании. Чепуха! Первородная человеческая природа иной раз способна куда сильнее мучиться от совершенной низости, нежели человек в большей мере нравственный, занимающийся самоанализом и не чуждый совестливости.
Когда я этот вопрос поставил перед Костей и Шуриком, рассказав им о Ставрогине, они по-разному отреагировали на подобный эксперимент.
Костя сказал:
— Не люблю копаться в себе. Это отвлекает от дела.
— А мне очень хочется побольше узнать о себе, но я не знаю, как это сделать. Только начинаю что- нибудь вспоминать, как тут же напрочь забываю, ради чего вспоминал. Если бы не моя забывчивость, то было бы очень интересно, конечно…
— Эмбрион, — улыбнулся Костя и добавил: — Неужели гордость — тяжкий порок?
— Так считал Достоевский да и все крупные мыслители прошлого. Толстой, например, говорил, что глупость может существовать без гордости, но гордость без глупости никогда. И еще: гордость тем гадка, что люди гордятся тем, чего надо стыдиться: богатством, славой, силой, почестями.
— А я не согласен с Толстым, — заявил Костя.
— И с Достоевским ты не согласен, он примерно то же говорил, — и с Бердяевым, и с Лосским, и с Вышеславцевым, со всей русской культурой ты не согласен, и с апостолом Павлом, и с Евангелием, да? Все дураки, один ты, Костя Рубцов, самый умный…
Я пересказал этот разговор моим сокамерникам, а цель была у меня одна: задеть за живое Шамрая, абсолютного гордеца, коварного, сильного и злого. Я был беспощаден в своих оценках и был уверен, что сидевшие в камере, все, кроме Шамрая, сочтут это не просто книжными рассуждениями, но и поймут, что все это встречается в повседневной жизни и даже имеет отношение ко мне.
Вначале, когда я заговорил о Ставрогине, как о юном сладострастнике, который до 16 лет мучился известным подростковым пороком, Шамрай с Сеней захихикали, а потом насторожились, потому что перед ними раскрывалась неведомая, еще до конца не выясненная, потаенная сторона человеческого существования.
— Ставрогин любил не самое подлость, а упоение от мучительного осознания собственной низости…
— Как это? — спросил Вася.
— Поясню. Однажды исчез перочинный ножик Ставрогина. Никого, кроме Матреши и Ставрогина, дома не было. На Матрешу и пало подозрение. Мать пошла за розгами, а в это время Ставрогин нашел свой ножик за кроватью. Но не сказал об этом матери и наблюдал за тем, как секли Матрешу. Наблюдал и получал от своей подлости несказанное удовольствие.
— Во б…, - ругнулся Замуруев.
— Дальше, дальше-то что? — спрашивал Вася.
— А дальше история развивалась так. Через три дня Ставрогин остался с Матрешей один в доме. Двери и окна были заперты. Матреша сидела в своей каморке спиной к Ставрогину, копалась в тряпье, что- то шила иголкой. Потом тихо запела. Ставрогин посмотрел на часы. Было два часа дня. Он отметил, что у