брезгливости) нацепив извивающуюся пакость на крючок, я плюнул на него, как делают это в кино, закинул (он невод), ткнул удилище в землю и — держится? держится! — принялся ждать.
Рыбак я ещё тот, бывалый, можно сказать, рыбак.
В смысле, ловил уже однажды. Правда, давно.
Лет восемь мне было. Дядька взял с собой. Удочку выдал, наживку сам насадил: на, говорит, щас щуку (и тут щука!) вытащишь. И я осторожненько погрузил это дело в воду, и через минуту уже действительно вытащил. Только не щуку — пескаришку с мою тогдашнюю ладонь. И вот держу я его в руке и понимаю: внутри у мальца крючок с половину самого, и должен я сейчас эту закорюку из бедняги со всеми внутренностями выдрать.
А если б на нас кто вот так же охотился, а?
Ну и не смог, конечно, кинул орудие вместе с уловом и в палатку, сопли размазывать. И в жизни больше удочки в руки не брал. А тут, вишь, снова приспичило.
Кормильцем же становиться надо, правильно?
Час спустя я понял, в чём кайф рыбалки — в возможности посидеть-помедитировать, отрешившись от всех на фиг тягот земных. Тупое глядение на воду с мерно подрагивающим поплавком успокаивает. Гляди, Андрюха! Сиди, гляди и успокаивайся. Вот чего тебе всю жизнь не хватало — рыбацкого буддизма.
Как там: тындор-тындор-тындор-тындор от воды туман и сырость, колесом за тындор-тындор солнце красное скатилось… Тоже мне рифма…
Нет, хорошо Живаге: нырк к Ларе в койку, и — рябина в сахаре! И ни одна собака не в претензии. А тут чуть не с кольями. Ты ещё сам ничего о себе не знаешь, а они уже всё решили: с племя-я-яанницей! Аналитики, блин! Ревнители. В смысле, ревнивцы и завистники.
Битвы хотите? Войны? Будет вам, хлопцы, война. Настоящая. До победного. А там и поглядим, кто кому на самом деле помеха — ваш бог мне или уж я ему.
Окапывайтесь! Щас увидите, чем отличается воинствующий атеист от анкетного. Привыкли, понимаешь, к непротивлению. Кончились у меня, ребята, щёки — по вашим пройдёмся. Станемте взаимно нетолерантны. Мой, ребята, черёд костры под вами палить!
Я пожалел, что оставил листки в сенях.
Про щёки-то с кострами — самое то. Ну да лиха беда, этого уже не позабудешь. Это-то как раз самое лёгкое. Труднее выразить его так, чтобы стало, наконец, понятно.
Всё, и всем до единого.
И малограмотной пенсионерке Августине, вера которой в том одном, чтобы печь блины не когда хочется, а по избранным субботам с воскресеньями. Потому что те родительские, а эти первопрестольные. Потому что бабка так пекла. И бабкина бабка тоже. И бабка той — в далёкие времена, когда пшено ещё в ступе толкли. А предки — святое. Отчего Августинины внучки тоже мало-помалу привыкают верить. По крайней мере, в то, что четверг не блинный день…
И безногому Пете, который чувствует враждебность со стороны целого света. Потому что из союзников у него только мама да боженька в церкви, которая с пандусом, по которому Петя может въезжать на своей коляске. А у библиотеки такого пандуса нет. И у кафешек, куда ходят его сверстники с ногами знакомиться со сверстницами с ногами от ушей. И у кинотеатра пандуса почему-то нет. И у больницы тоже. Потому что больница старая, а храм с иголочки. Потому что кто-то где-то опять решил, что храм нужнее больницы. И поэтому Петя едет в храм, к господу, слуги которого оказались расторопней и гостеприимней библиотекарей с докторами. И постится сорок дён, несмотря что душа и так еле в теле, и пост Петин не то чтобы великий — вообще вечный…
И просвещённому цинику Иван Иванычу, у которого есть почти всё и которому до недавних пор недоставало лишь глобальной личной идеи. Потому что даже циникам, у которых почти всё есть (и им-то в первую голову) надобна идея, потому что когда у тебя почти всё и ты циник, тебе очень хочется чувствовать себя хотя бы капельку не тем, чем считают тебя все вокруг. И однажды ты осознаёшь, что какие-то Петя с Августиной на поверку богаче тебя, и уверываешь в спасителя искренней их обоих вместе взятых, потому что Петя — с отчаяния, а Августина с младенчества, и стало быть, по недомыслию. А ты — ты пришёл к богу долгим извилистым путём. Через веру в комсомольский с партийным билеты. Через сауны с начальством и тайного байстрюка от залетевшей секретарши. Через сдачу в макулатуру собраний развенчанных классиков и пятнадцать лет привыкания к мысли, что урка с ментом у тебя за столом предпочтительней физика с лириком, потому что пока они рядом, один, может, не застрелит, а другой не посадит. Потому что тебя давно уже есть за что и посадить, и заказать, и значит каяться тебе не перекаяться. И вот ты раб, и можешь с полным правом гордиться собой. И бог тобой, видимо, тоже…
И палестинцу Али, у которого в отличие от Пети ноги на месте, но в отличие от Иван Иваныча нету практически ничего, даже родины, и который обматывает живот поясом со взрывчаткой, прикрывает это весёленькой рубашечкой и направляется в детское кафе в центре Иерусалима, потому что ему сказали, что это его, а не их город, и если сделать как надо, аллах лично встретит его на небесах и даст всё, чего нет даже у Ивана Ивановича, и только рук с ногами (как у Пети) не будет. И головы, кажется, тоже… — как объяснить это Али и миллиардам других, о каждом из которых можно рассказать не менее тривиальную историю проданной за бесценок души?..
Бог вообще самый коммерчески успешный продукт во всей истории человечества. Потому и успешный, что коммерческий. На солнышко монополии не установишь, оно в свободном доступе. А замени его персоной — вот тебе и бренд. А бренд уже и патентуется, и продаётся. И единственный способ отхватить на этом чудо-рынке свой угол — создать собственную — в идеале полностью, а как показывает практика, всего лишь малость подретушированную, религию. И вот уже твой слегка подновлённый бог тоже куёт казну. А как же! А для чего ж он ещё-то? Не горшки ж покрывать!..
Бог идеальное средство производства денег из ничего. Сырья — живой массы — с каждым днём всё больше. Инструментарий — страх и невежество — неизбывный и безотказный. Крыша — сонм сильных мира сего — прикормлена. И конвейер жужжит день и ночь. И выжимает, выжимает Петь, Иванычей, Августин и Али…
А они ещё и молятся на него. В самом непереносном смысле этого маркетингового понятия… И можно продолжать делать вид, что тебя это не касается, и пытаться быть выше. Снисходительно улыбаться вслед Августине. Стыдливо отводить глаза от крутящего колёса Пети. Двусмысленно поддакивать Иван-свет- Иванычу. Наконец, просто не мешать Али…
Или — вмешаться? И для начала хотя бы сказать им, что всё не так, что чтить надлежит тепло ещё живых родителей, а не кладбищенские тени, что поклоняться стоит не оградкам на могилах, но здравому смыслу, подсказывающему, что, например, Петям нужны добротные протезы, а не глоток разбавленного кагору из общей серебряной ложки… Что не уберёгшие чести смолоду уже не восстановят её, как девственной плевы, каких поклонов остатки жизней ни бей и каких бабок в церковную кассу ни вбухивай… Что ты, Али, идёшь в толпу неверных и жмёшь на гашетку, думая в этот миг совсем не об аллахе, но о маленькой дочери, которой теперь есть на что купить немножечко чужого костного мозга, который, может быть — может быть — поможет ей дотянуть хотя бы до четвёртой в жизни весны… Или о старенькой матери, которой теперь есть на что отрезать вскормившую тебя и почему-то пожирающую теперь её саму правую грудь… Потому что, Али, твои эмиры шельмуют аллаха: он не может быть так жесток, чтобы милостиво ждать на небесах только нищих… Али Иваныч, любезный, почему, по-твоему, шейх сам не спешит к аллаху? Ты не думал, что копирайт на бога должен принадлежать всем или не принадлежать никому?
Но для начала нужно хотя бы сказать об этом.
А это-то и труднее всего — сказать — так, чтобы все всё поняли…
— Кхе-кхе…
— Да ничего не кхе-кхе!
— Да как раз кхе-кхе: клюёт вон у тебя, пока ты тут проповедуешь. Подсекай давай, ловец человеков, будет чем девочку на обед побаловать.
— Не ваше…
— Не наше. Только ты больно-то не горячись, мы ж разумеем: нейдёт роман, вот ты за что ни попадя и хватаешься, и околесицу несёшь: Али какой-то, Августина… К чему?.. Кризис жанра, Андрей Палыч, штука, конечно, коварная, но зачем же стулья-то…
— Ах вон вы куда! Жареным потянуло, так давай в несостоятельные меня рядить? Исписался! Иссяк!