Мы жили ради ночи. Факел в твоем окне был мне сигналом. Если он горел, я не приближался. Если ты гасила его, я шел к тебе — потайные двери, темные коридоры, запретные ступени, — сметая страх и приличия, словно паутину. Я был внутри тебя. Ты вмещала меня. Вместе, в постели, мы могли спать, могли грезить, и если слышали скорбный крик твоей служанки, говорили, что это птица или собака. Я никогда не хотел просыпаться. К чему мне день? Свет есть ложь. Только здесь, где солнце убито, а руки времени связаны, мы были свободны. Заточенные друг в друге, мы были свободны.
Когда мой друг Мелот устроил засаду, я, наверное, догадался. Я повернулся к смерти лицом, как поворачивался всем телом к любви. Я бы позволил смерти наполнить меня, как ты меня наполняла. Ты прокралась сквозь рану по кровеносным сосудам, а кровь всегда возвращается к сердцу. Ты текла во мне, и я краснел, как девица, в кольце твоих рук. Ты была в моих артериях и в моей лимфе, ты была цветом под моей кожей, и если мне случалось порезаться, рана истекала тобою. Красная Изольда, живая в моих пальцах, сила крови всегда возвращала тебя к моему сердцу.
Когда Марк обнаружил нас, была битва; я сражался у дверей, пока ты не спаслась бегством. Потом я в последний раз схватился с Мелотом, моим другом, моим верным другом, и занес над ним свой меч, красный от крови. Когда же он поднял на меня свой, я отшвырнул оружие и проткнул себя его мечом, под самыми ребрами. Кожа, зажившая едва-едва, тут же раскрылась вновь.
Очнулся я здесь, в своем замке за морем, меня перенес и охранял мой слуга. Он сказал, что послал за тобой, и там, конечно, виден парус, разве нет? Я уже видел его, стремительный, как сама любовь. Слуга взобрался на смотровую башню, но паруса не было.
Я вложил руку в кровавую дыру под самыми ребрами. Ее имя потекло сквозь мои пальцы —
Взор его поблек, дыханье замерло. Когда я впервые увидела его, он был недвижим и бледен, и поцелуем я вдохнула в него жизнь, хоть он не знал, каким искусством я владею.
Мир — ничто. Его создала любовь.
Мир исчезает без следа.
А то, что остается, — любовь.
Мрак и Пью пили чай в тишине, как обычно. Затем Мрак прервал ее.
— Помнишь ли гостя моего?
Пью пососал трубку, потом отозвался:
— Дарвина? Как не помнить. Сольт просто кишел народом, точно сыр мышами.
— Я проснулся в одном мире, а лег спать уже в другом.
— Чудил он, Ваше Преподобие. Мальчишка забавлялся с ракушками.
— Нет, это не причуда, Пью. Мир намного старше, чем нам грезится. И о том, как он возник, мы едва ли имеем представление.
— Вы, стало быть, не верите, что добрый Боженька сотворил его за семь дней?
— Нет, не верю.
— Да, тяжко вам тогда.
— Тяжело, но не так, как все остальное.
Вновь повисло молчание. Мрак наклонился в кресле, чтобы перешнуровать сапоги.
— Помнишь ли гостя моего?
Словно паровой двигатель, Пью выпустил громадный клуб дыма, потом отозвался:
— Стивенсона? Как не помнить. Носился тут вверх-вниз по маяку, даже не кашлянул ни разу, хоть поговаривают, что в легких у него больше дыр, чем в сетях для трески.
— Он опубликовал свою книгу. Вот, прислал мне сегодня.
Мрак протянул книгу Пью, а тот провел руками по обложке, ощупывая тисненую кожу и награвированный заголовок. «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда».
— Это о хозяйстве света?
— В определенном смысле — да, если заботиться о свете должны мы все.
— Это уж точно сказано.
— Эта его история — о человеке по имени Генри Джекил; о настоящем светоче, блестящем примере для всех, носителе выдающегося ума и пылком филантропе.
— И вот… — сказал Пью, снова набивая трубку, чувствуя здесь историю.
— И вот с помощью препарата, произведенного им в своей лаборатории, Джекил мог по желанию превращать себя в приземистое темное создание по имени Эдвард Хайд. Позорное и гнусное отродье. Но все обернулось так, что Хайд мог открыто делать то, к чему Джекил стремился тайно. Один был сама добродетель, другой — сам порок. Могло казаться, что они совершенно отдельны друг от друга, но ужас в том, что они по-прежнему были одной личностью. Послушай, как Джекил убеждает себя:
— Я бы скорее прогулялся ночью в компании негодяя с чистым телом, чем со святым в чистых одеждах.
— Среди преступлений этого Хайда было и убийство, и спустя некоторое время Джекил, конечно, обнаружил, что остается Хайдом даже по приеме препарата, что возвращал его в прежнее обличье. Постепенно Хайд одерживал полную победу.
Мрак умолк.
— Пью, когда Стивенсон приехал ко мне и мы беседовали в моем кабинете, он спросил, не кажется ли мне, что человек имеет две натуры; одна — почти обезьяноподобная, звериная в своем неистовстве, другая же стремится к самосовершенствованию. Конечно, Дарвин вызвал сильное осуждение этой своей болтовней об обезьянах, хотя его неверно поняли, я знаю. Я сказал Стивенсону, что не верю в происхождение человека от обезьяны, не верю, что у нас с подобными созданиями — общее наследие.
— Отменно сказано, — сказал Пью.
— А потом Стивенсон сказал, что недавно побывал в Бристоле, и встретил там человека по имени…
— Прайс, — закончил Пью.
— Именно так. И я рассказал ему все, что есть. Понимаешь меня, Пью? Все, что есть.
Последовала очередная пауза — длиннее на сей раз, словно тяжкое раздумье.
— Помнишь ли гостя моего?
Пью вынул трубку изо рта и немедленно отозвался:
— О да, миссис Тенебрис.