Медицина уехала. Объяснение было неминуемо. Ещё до того, как Вера Александровна задала вопрос, Шурик понял: нет, нет и нет. Ни за что на свете он не сможет сказать маме, что был у женщины.
– Гулял, – твёрдо объявил он матери.
– Как так? Среди ночи? Один? – недоумевала Вера.
– Захотелось пройтись. Пошёл пройтись.
– Куда?
– Туда, – махнул Шурик рукой в том самом направлении. – В сторону Тимирязевки, через мостик.
– Ну ладно, ладно, – сдалась Вера. На душе у неё полегчало, хотя со странной ночной отлучкой было что-то не так. Но она привыкла, что Шурик её не обманывает. – Давай выпьем чайку и попробуем ещё поспать.
Шурик пошёл ставить чайник. Уже рассвело, чирикали воробьи...
– В следующий раз предупреждай, когда уходишь из дома...
Но следующий раз случился нескоро: лысая Брумштейн была в отпуске, и уложила её в отделение правая рука Брумштейн, её заместительница Любовь Ивановна.
Операцию, по её экстренности, тоже должна была делать не само светило, доктор Брумштейн, а Любовь Ивановна. Она оказалась миловидной – несмотря на лёгкий шрам аккуратно зашитой заячьей губы – блондинкой среднего возраста с лёгким дефектом речи.
– А где вы вообще-то наблюдаетесь? – прощупывая дряблую и вздутую шею Веры, осторожно спросила Любовь Ивановна.
– В поликлинике ВТО, – с достоинством ответила Вера.
– Понятно. Там у вас хорошие фониатры и травматологи, – отрезала врачиха презрительно.
– Вы считаете, без операции никак нельзя обойтись? – робко спросила Вера.
Любовь Ивановна покраснела так, что шрам на губе налился тёмной кровью:
– Вера Александровна, операция срочная. Экстренная...
Вера почувствовала дурноту и спросила упавшим ГОЛОСОМ:
– У меня рак?
Любовь Ивановна мыла руки, не отрывая глаз от раковины, потом долго вытирала руки вафельным полотенцем и всё держала паузу.
– Почему обязательно рак? Кровь у вас приличная. Железа диффузная, сильно увеличена. Помимо диффузного токсического зоба в левой доле имеется опухоль. Похожа на доброкачественную. Но биопсию делать мы не будем. Некогда. Вы преступно запустили свою болезнь. Брумштейн сразу же предложила операцию – вот написано: рекомендовано...
– Но я у гомеопата лечилась...
Малозаметный шов на губе врачихи снова ожил и набряк:
– Моя бы воля, я бы вашего гомеопата отдала под суд...
Горло Веры Александровны от таких слов как будто вспухло, стало тесным.
«Если бы мама была жива, всё было бы по-другому... И вообще ничего этого бы не было»... – подумала она.
Потом Любовь Ивановна пригласила Шурика в кабинет, а Вера села в коридоре на липкий стул, на Шуриково прогретое место.
Врачиха сказала Шурику всё то, что и Вере Александровне, но сверх того добавила, что операция достаточно тяжёлая, но беспокоит её больше послеоперационный период. Уход в больнице плохой – пусть подыщут сиделку. Особенно на первые дни.
«Если бы бабушка была жива, всё было бы по-другому». .. – сын и мать часто думали одно и то же...
Операцию сделали через три дня. В своих дурных предчувствиях Вера оказалась отчасти права. Хотя операция прошла, как выяснилось позднее, вполне удачно, наркоз она действительно перенесла очень тяжело. Через сорок минут после начала операции остановилось сердце: у молодого анестезиолога тоже сердце едва не остановилось от страха. Впрыснули адреналин. Со всех семь потов сошло. Больше трёх часов оперировали, а потом двое суток Вера не приходила в себя.
Лежала она в реанимации. Положение её считали опасным, но не безнадёжным. Но Шурик, сидевший на лестнице возле входа в реанимационное отделение, куда вообще никого не пускали, не слышал ничего из того, что ему говорили. Двое суток он просидел на ступеньке в состоянии глубочайшего горя и великой вины.
Он был поглощён непрерывным воображаемым общением с ней. Более всего он был сосредоточен на том, чтобы удерживать её постоянно перед собой, со всеми деталями, со всеми подробностями: волосы, которые он помнит густыми, – как она расчёсывала их после мытья и сушила, присев на низкую скамеечку возле батареи... а потом волосы поредели, и пучок на затылке стал немного поменьше, тёмно-ореховый цвет слинял, сначала у висков, а потом по всей голове потянулись грязно-серые пряди, с чужой как будто головы... брови чудесные, длинные, начинаются густым треугольником, а потом сходят в ниточку... родинка на щеке круглая, коричневая, как шляпка гвоздика...
Отчаянным, почти физическим усилием он держал её всю: ручки любимые, кончики пальцев вверх загибаются, ножки тонкие, сбоку от большого пальца косточка вылезла, некрасивая косточка. .. Не отпустить, не отвлечься...
Подходила медсестра, спрашивала, не принести ли ему чая.
Нет, нет, – он только мотал головой. Ему казалось, что как только он перестанет вот так крепко, так усиленно думать о ней, она умрёт...
В конце вторых суток – времени он не помнил, не ел, не пил, кажется, и в уборную не ходил – сидел одеревенелый на лестничной площадке, на милосердно вынесенном ему из отделения стуле – вышла к нему Любовь Ивановна и дала белый халат.
Он не сразу её узнал, не сразу сообразил, что надо делать с халатом. Всунулся во влажную слипшуюся ткань со склеенными рукавами.
– Тамара, бахилы, – скомандовала Любовь Ивановна, и сестричка сунула ему в руки два буро-белых небольших мешка, в которые он неловко всунул свои ботинки вместе с онемевшими ногами.
– Только на одну минуту – сказала врачиха, – а потом поезжайте домой. Не надо здесь сидеть. Поспите, купите «Боржому» и лимон... А завтра приезжайте.
Он не слышал. В раскрытой двери палаты он видел маму. Из носу у неё шли трубочки, опутывали грудь, ещё какие-то трубочки шли от руки к штативу. Бледно-голубая рука лежала поверх простыни. От шеи, заклеенной чем-то белым, тоже шла красная тонкая резинка. Глаза были открыты, и она увидела Шурика и улыбнулась.
У Шурика перехватило дыхание в том месте, где маму разрезали: виноват, виноват, во всём виноват. Когда бабушка в больнице умирала, он, идиот, с Лилей бегал по магазинам, покупал копчёную колбасу, оставшуюся потом у таможенников, и матрешек, брошенных в гостинице в маленьком городе под Римом, Остии...
Когда бабушка в больнице умирала, – раздувал он пламя своей непрощённой вины, – ты тискался и ласкался с Лилей в подворотнях и тёмных уголках... Мамочка бедная, маленькая, худая, еле живая, а он, здоровый до отвращения кабан, козел, скотина... Она задыхалась в приступе, а он трахал Матильду... И острое отвращение к себе отбрасывало какую-то неприятную тень на в общем-то не причастных к преступлению Лилю и Матильду...
«О, никогда больше, – клялся он сам себе. – Никогда больше не буду»...
Он встал на колени перед кроватью, поцеловал бумажные сухие пальчики:
– Ну, как ты, Веруся?
– Хорошо, – ответила она неслышимо: говорить-то она совсем ещё не могла.
Ей было действительно хорошо: она была под промедолом, операция – позади, а прямо перед ней улыбался заплаканный Шурик, дорогой мальчик. Она даже не подозревала, какую великую победу только что одержала. Идеалистка и артистка в душе, она с юности много размышляла о разновидностях любви и держалась того мнения, что высшая из всех – платоническая, ошибочно относя к любви платонической всякую, которая происходила не под простынями. Доверчивый Шурик, которому эта концепция была предъявлена в самом юном возрасте, во всём следовал за разумными взрослыми – бабушкой и мамой. Как-то