разросшейся щитовидки из неё удалили двадцатилетнюю усталость. Она вдруг начала делать пальцевые упражнения, которым давным-давно научил её Александр Сигизмундович – дёргала последнюю фалангу как будто срывала крышечку выкручивала каждый палец туда-сюда, потом крутила кистями и ступнями, а под конец встряхивала.
Спустя пару недель после выписки из больницы она попросила Шурика снять с антресолей древний чемодан с бумажной наклейкой на боку, исписанной рукой Елизаветы Ивановны, – перечень предметов, содержащихся внутри. Вера достала из чемодана линяло-синий балахон и головную повязку и начала по утрам под музыку Дебюсси и Скрябина производить ломаные движения, по гибридной системе Жак- Далькроза и Айседоры Дункан – как преподавали эту революционную дисциплину в десятых годах... Она принимала странные позы, замирала в них и радовалась, что тело подчинялось модернистической музыке начала века.
Шурик иногда заглядывал в распахнутые двойные створки и любовался: её тонкие руки и ноги белыми ветвями выкидывались из балахона, и волосы, неубранные в пучок, – во время болезни она их сильно укоротила, только чтоб увязывались сзади – летели вслед за каждым её движением, то плавным, то резким.
Никогда в жизни Вера не бывала толстой, но в последние годы, поедаемая злыми гормонами, весила сорок четыре детских килограмма, так что кожа стала ей великовата и кое-где повисала складками. Теперь же она, несмотря на гимнастику, стала прибавлять в весе, по килограмму в неделю. Достигнув пятидесяти, она забеспокоилась.
Шурик вникал во все её заботы. Он готовил завтрак и обед, сопровождал её на прогулках, ходил для неё в библиотеку за книгами, иногда в библиотеку Иностранной литературы, где за ними ещё сохранялся бабушкин абонемент. Они много времени проводили вдвоём. Вера снова стала играть. Она музицировала в большой бабушкиной комнате, а он лежал на диване с французской книжкой в руках, по старой привычке читая что-нибудь, особенно бабушкой любимое: Мериме, Флобер... Иногда вставал, приносил из кухни что- нибудь вкусное – раннюю клубнику с Тишинского рынка, какао, которое Вера снова, как в детстве, стала любить...
Вера не вникала в заботы сына и не обратила внимания, что рядом с Мериме на диване лежит учебник французской грамматики... что однокурсники его ходят на производственную практику, а он сидит дома, разделяя с ней блаженство выздоровления.
Шурик же получил освобождение от производственной практики по уходу за матерью, его направили в одну из институтских лабораторий, где он совершенно не был нужен, но приходил туда раз в два-три дня, спрашивал, не найдётся ли для него работа, и уходил восвояси. Аля тоже проходила производственную практику не на химзаводе, а в деканате. Там, в деканате, в подходящую минуту она вытянула из шкафа Шуриковы документы, и он, ни слова матери не говоря, подал заявление о приёме на вечернее отделение бабушкиного плохонького института. На иностранные языки. Химию он больше не мог ни видеть, ни обонять, хвост по математике сдавать и не думал...
20
Тем временем самые дурные предположения лысоватого кубинца подтвердились: Энрике действительно был арестован и надеяться на его скорое возвращение не приходилось.
В середине лета прилетела из Сибири мать Стовбы. Она привезла Лене кучу денег и объяснила, что доброе имя отца превыше всего, и ехать ей домой в таком виде никак нельзя. У отца слишком много недоброжелателей, а по городу и так ходят гадкие слухи... Словом, рожать ей придётся здесь, в Москве, и с внебрачным ребёнком домой ей путь закрыт. Пусть снимает здесь квартиру или комнату, деньгами ей помогать будут. Но лучше всего было бы, чтобы она сдала незаконного в Дом ребёнка...
Стовба к этому времени давно уж не парила в облаках, но такого удара она не ожидала. Однако выдержала: деньги взяла, поблагодарила, ни в какие объяснения входить с матерью не стала.
Возник у неё смелый вариант, которым она поделилась с Алей: в школьные годы произошла с ней ужасная история, о которой много говорили в городе. Она училась тогда в седьмом классе, и многие мальчики заглядывались на неё, а один десятиклассник, Генка Рыжов, влюбился в неё до смерти. Почти до смерти. Ходил, ходил за ней следом, а у неё тогда был другой кавалер, более симпатичный, и она Генке этому отказала. В чем отказала? В провожаниях из школы домой... И бедный влюблённый повесился, но неудачно. Он был вообще из неудачливых... Вынули его из петли, откачали, перевели в другую школу, но любовь не выветрилась. Генка писал ей письма, а окончив школу, уехал в Ленинград, где поступил в Военно-морскую академию. Писал он ей уже четвёртый год, слал фотографии, на которых морячок то в бескозырке, то с зачёсанными назад плоскими волосами, с выражением лица гордым и глупым... В письмах своих выражал уверенность, что она ещё выйдет за него когда-нибудь замуж, а уж он постарается сделать её счастливой. Намекал, что карьера уже на мази, и если она чуток подождёт, то не пожалеет... «Я из-за тебя хотел умереть, а теперь только для тебя и живу...»
И Стовба всё примерила, прикинула и решила – пусть так и будет. Написала письмо, в котором рассказала о своём несостоявшемся замужестве, о ребёнке, который в начале октября должен был родиться.
Генка приехал в ближайший выходной. Рано утром. Аля ещё не ушла в приёмную комиссию, так что успела рассмотреть его, пока пили чай.
Он был в красивой курсантской форме, собой совсем неплох, высок ростом, но узкоплеч и костляв. Глаза зелёные, скажем так, морской волны... Теребил руками носовой платок и молчал, только покашливал время от времени. Аля, наскоро попив чаю, оставила их вдвоём, хотя в приёмной начинали в десять, и ещё два часа было до начала работы.
Когда Аля ушла, Генка ещё долго молчал, и Стовба молчала. В письме было всё написано, а чего не было написано, можно было теперь разглядеть: она сильно располнела, отекла, молочно-белое лицо попорчено было ржавыми пятнами на лбу, вокруг глаз и на верхней губе. Только пепельные волосы, тяжело висящие вдоль щёк, были прежние. Он был в смятении.
– Вот такие дела, Геночка, – с улыбкой сказала она, и тут он узнал её наконец, и смятение его прошло, сменилось уверенностью, что он победил, и победа эта хоть и подпачканная, но желанная, нежданная, как с неба свалившаяся.
– Да ладно, Лен, всякое в жизни бывает. Ты не пожалеешь, что мне доверилась. Я и тебя, и ребёнка твоего любить всегда буду. Ты только дай мне слово, что того мужика, который тебя бросил, никогда больше знать не будешь. В моем положении глупо говорить, но я ревнивый до ужаса. Я про себя знаю, – признался он.
Тут задумалась Лена. Она не писала в своём письме о подробностях и теперь понимала, что лучше было бы соврать что-нибудь обыкновенное: обещал жениться, обманул... Но не смогла.
– Ген, история-то не так проста. Жених мой кубинец, у меня с ним любовь была большая, не просто так. Его отозвали и на родине в тюрьму посадили, из-за брата. Там брат его что-то такое натворил. Все говорят, его теперь никогда сюда не впустят.
– А если впустят?
– Не знаю, – честно призналась Лена.
И тогда морячок притянул её к себе – живот мешал, и мешало пятнистое лицо, но она всё равно была той Леной Стовбой, солнцем, звездой, единственной, и он стал её целовать, клевать сухими губами куда придётся, и халатик её, летний, светлый, так легко распался надвое, и там под ним была настоящая грудь, и женский наполненный живот, и он ринулся вперед, расстёгивая боковые застежки нелепых чёрных клешей без ширинки, и достиг своей мечты. А мечта, развернув его в приемлемое для беременной положение, покорно лежала на боку и говорила себе: ничего, ничего, другого выхода у нас нет...
Потом они пошли на Красную площадь, потом поехали на автобусе на Ленинские горы – смотреть на университет: он был в Москве первый раз в жизни и хотел ещё на ВДНХ, но Лена устала, и они вернулись в общежитие.
Уезжал он в Ленинград в полночь, «Красной стрелой». Лена пошла его провожать на вокзал. Приехали заранее. Он всё гнал её домой, беспокоился – время позднее. Но она не уходила.
– Береги себя и ребёночка, – сказал он ей на прощанье.
И тут она вспомнила, что забыла ему сказать об одной детали:
– Ген, а он будет смугленький. А может, и чёрненький.