само собой разумелось, что в их редкостной семье, где все любят друг друга возвышенно и самоотверженно, как раз и процветает «платоническая».
И вот теперь Шурику было очевидно до ужаса, как предал он «высшую» любовь ради «низшей». В отличие от большинства людей, особенно молодых мужчин, попадавших в сходное положение, он даже не пытался выстроить хоть какую-то психологическую самооборону, самому себе шепнуть на ухо, что, может, в чем-то он виноват, а в чем-то и не виноват. Но он, напротив, подтасовывал свои карты против себя, чтобы вина его была убедительной и несомненной.
По дороге домой Шурик приходил в себя, оттаивая от какого-то анабиотического, рыбьего состояния, в котором находился последние двое суток. Оказалось, что нестерпимая жара за это время прошла, теперь падал небольшой серенький дождь, была середина буднего дня, и в воздухе висело наслаждение самодостаточной бедной природы: запах свежих листьев и прели шёл от прошлогодних куч, лежавших шершавым одеялом на обочине маленького заброшенного скверика. Шурик вдыхал сложный запах грязного города: немного молодой острой зелени, немного палой листвы, немного мокрой шерсти...
«А вдруг Бог где-нибудь есть?» – пришло ему в голову, и тут же, как из-под земли, выскочила приземистая церковка. А может, она сначала выскочила, и потому он подумал это самое? Он остановился: не зайти ли... Открылась какая-то боковая незначительная дверка, и через дворик к пристройке побежала деловитая деревенская старуха с миской в руке.
«Нет, нет, только не здесь, – решил Шурик. – Если б здесь, – бабушка знала бы».
И Шурик ускорил шаг, почти побежал. В душе его поднялось неиспытанное прежде счастье, наполовину состоящее из благодарности неизвестно кому – живая мамочка, дорогая мамочка, поздравляю с Днём рождения, поздравляю с Международным женским днём Восьмого Марта, с Праздником Солидарности Трудящихся, с Днём Седьмого ноября, поздравляю, поздравляю... красное на голубом, жёлтое на зелёном, рубиновые звёзды на тёмно-синем, вся сотня открыток, которые он написал маме и бабушке, начиная с четырёх лет. Жизнь прекрасна! Поздравляю!
Дома Шурик встал под холодный душ – горячей воды почему-то не было, а та, что поднималась из не прогретой ещё глубины земли, обжигала холодом. Он вымылся, замёрз, вылез из ванной – звонил телефон.
– Шурик! – ахнула трубка. – Наконец-то! Никто ничего не знает. Третьи сутки звоню. Что случилось? Когда? В какой больнице?
Это была Фаина Ивановна. Он объяснил, как мог, сам себя перебивая.
– А навестить можно? И что нужно?
– «Боржом», сказали.
– Хорошо. «Боржом» я сейчас завезу. Я в театре, сейчас машина придёт, и я заеду.
И трубкой – бабах! И сразу же раздался следующий звонок. Это была Аля. Она задала всё те же вопросы, с той лишь разницей, что боржома у неё не было, а были занятия с вечерниками – лаборантские полставки – и освобождалась в половине одиннадцатого.
– Я после занятий сразу к тебе, – радостно пообещала она, а он даже не успел сказать: может, завтра?
Фаина прикатила через час, он только успел выпить чаю с чёрствым хлебом и отрытой в глубине буфета банкой тушёнки. Фаина поставила красивый заграничный пакет с четырьмя бутылками боржома возле двери.
– Мы с тобой всё обсудим, – она говорила медленно, приближая к нему красивый развратный рот.
«Нет, нет и нет», – твёрдо сказал Шурик самому себе.
Рот приблизился, захватил его губы, сладковатый, немного мыльный язык влез ему под небо и упруго шевельнулся.
Шурик ничего не мог поделать – всё в нем взметнулось навстречу этой роскошной похабной бабе.
Около одиннадцати пискнул звонок, потом ещё. Немного погодя зазвонил телефон, потом снова робко торкнулись в дверь. Но оттуда, где находился Шурик, его вряд ли могла извлечь даже иерихонская труба.
На следующий день он сказал Але, и это было правдоподобно:
– Не спал двое суток. Добрался до постели и как провалился.
Редко встречаются люди, которые бы так ненавидели вранье, как Шурик.
19
Эти летние недели – шесть больничных и последующие – Шурик ускоренно и в сокращённом виде проходил науку, похожую на науку выращивания новорождённого: от молочка, кашки, самодельного творожка до кипячения подсолнечного масла, смягчающего швы, примочек и промываний. Самое же главное в этой науке – приобретение сосредоточенного внимания, которое переживает мать, родившая своего первенца. Пожалуй, только пелёнки миновали его.
Сон Шурика стал необыкновенно чутким: Вера только опускала ногу с кровати на пол, он уже мчался к ней в комнату: что случилось? Он слышал лёгкий скрип пружин, когда её легчайшее тело переворачивалось с боку на бок, улавливал, как она звякала стаканом, откашливалась. Это было особое состояние связи – между матерью и младенцем – которого, строго говоря, сама Вера никогда не знала, поскольку Елизавета Ивановна, оберегая ослабленную родами и перенесённым несчастьем дочь, взяла на себя именно эту часть взаимоотношений с ребёнком, оставив Вере только кормление грудью. Разумеется, это была совсем не декоративная часть: у Верочки были маленькие, с узкими протоками, соски, молоко шло плохо, приходилось часами сцеживаться, грудь болела... Но всё-таки именно Елизавета Ивановна спала в одной комнате с младенцем, вставала на каждый его писк, пеленала, купала и в положенное время подносила закрученное в чистые пелёнки поленце к Верочкиной груди.
Ничего этого Шурик знать не мог, но в голосе его появилась особая интонация, с которой женщины обращаются к младенцам. Всплыло даже имя, которым он называл мать на втором году жизни: не умея выговорить Веруся, как говорила бабушка, он называл мать Уся, Усенька...
С деньгами настала полная неопределённость. Собственно, они кончились. Стипендию в институте Шурику уже не давали, весеннюю сессию он кое-как сдал, но с хвостом по математике – пересдача была на осень. Правда, по больничному листу Вера Александровна получала почти всю зарплату – стажу неё был большой... Главный Шуриков заработок прекратился: учеников в летнее время не было, все разъехались по дачам. У бабушки, он знал, в это время всегда собиралась группа-другая абитуриентов...
Однажды, в Шуриково отсутствие, приезжала Фаина, привезла какие-то деньги от месткома. В день, когда месткомовские деньги кончились, Вера нашла под бумажкой, проложенной на дне ящика бабушкиного секретера, две сберегательные книжки. В сумме этих двух вкладов хватило бы на автомобиль – огромные по тем временам деньги. В одной книжке была доверенность на имя внука, во второй – дочери.
Неустановившимся после операции тихим голосом, пошмыгивая носом от набежавшей слёзы, Вера говорила Шурику почти те же самые слова, которые он некогда слышал от бабушки:
– Бабушка с того света помогает нам выжить...
Неожиданное это наследство совершенно отменяло печальную перспективу семейного обнищания. Шурик тотчас вспомнил давнишний рассказ бабушки и металлический скелетик дедушкиного японского ордена с чёрными дырочками отсутствующих бриллиантов. Это было в бабушкином характере – она считала разговоры о деньгах неприличными, с брезгливостью отодвигала экономические выкладки приятельниц о том, кто сколько зарабатывает – излюбленный кухонный разговор, – сама всегда широко тратила деньги, каким-то особым, только ей свойственным способом отделяла нужное от лишнего, необходимое от роскошества и ухитрилась оставить своим детям такую огромную сумму денег... Всего три года прошло с тех пор, как они въехали в этот дом. Нет, почти четыре... А ведь когда покупали квартиру, вложили, вероятно, всё до последнего, иначе она бы не продавала этих последних камешков... Трудно всё это понять.
На другой день утром, взявши свой паспорт, Шурик пошёл в сберкассу и снял первые сто рублей. Он решил, что купит всего-всего. И действительно, накупил на Тишинском рынке уйму продуктов, потратил всё до копейки... Вера посмеялась над его барскими замашками и съела половину груши.
Вообще же настроение у неё было прекрасное – тень, которая лежала на её жизни последние годы, оказывается, происходила от ядовитых молекул, выделявшихся чрезмерно из обезумевшей железы. Теперь же, впервые после смерти матери, Вера воспрянула духом и часто вспоминала свои молодые, счастливейшие годы, когда она училась в Таировской студии. Как будто вместе с вырезанным куском