перебежит дорогу.
Лаптишки истрепались и намокли. Но ей не холодно — она привыкла, хотя сырость такая противная. Майя хмурится и сердится на Индрика. Медведь этакий! Что ему! Сидит себе в теплой комнате. Лень даже навстречу выйти. Ее маленькое сердечко грызет досада. Единственное утешение — думать, как она ему отплатит. Будет мучить весь вечер, да еще и завтра чуточку… Пусть почувствует, медведь этакий!
Так, сердясь и досадуя, она забывает о страхе. И шагает бодро, наклонив голову, перекинув через плечо торбочку с остатками хлеба и узелок с книгами. Тщательно все обдумывает: целый вечер не будет разговаривать с ним и ничего, совсем ничего ему не расскажет! Только язык покажет… Пусть знает… В гневе она забывает, что не мог же Индрик догадаться, что сегодня в школе у них двое заболели какой-то странной болезнью и поэтому всех отпустили домой до понедельника.
Дорога круто сворачивает от болота и идет через поросший березой бугорок. Дальше — узкий овражек с ручейком и рухнувшим мостиком. А там стоит только взобраться на холмик, и видны уже поля Крии. Летом, сквозь густую листву орешника, ничего не разглядишь, зато зимой все на виду… Стоит дойти до того кривого вяза, и уже угол гумна виден… Выйдет Индрик во двор или нет? Пусть лучше не выходит, все равно она с ним разговаривать не будет. Весь вечер, а может быть, и завтра чуточку…
В отдалении слышны перекликающиеся голоса. Майя вспоминает, что недавно слышала, будто стреляли. Но и это ее не занимает; есть дела поважнее, о которых следует подумать. В лесу часто постреливают. Раньше, когда еще была свобода, стреляли по целым дням.
Вот она уже на холмике. А вот и кривой вяз: теперь даже угол гумна виден. Легкий туман стелется над полями… Останавливается за крайними елями и оглядывает двор. Никого. Выйдет он тебе, как же. Что ему… сидит себе в теплой комнате. А она должна шлепать мокрыми ногами… Ну, погоди же…
Надув губы, сердитая, выходит она на поляну и пускается почти бегом. А то небось еще выползет… Не хочет она этого. Не нужно… Вприпрыжку бежит к дому. И вдруг останавливается. Сзади кто-то кричит по- русски, и слышен топот ног. Оглянувшись, видит трех мужчин в черных шинелях, с развевающимися лентами на фуражках. Как привидения, выплывают они из тумана и мчатся прямо к ней. Один кричит и машет рукой. Двое целятся из винтовок.
Сердце ее леденеет, и, громко вскрикнув, она пускается бежать во всю прыть. Откуда ей знать, что матросы решили, будто она спешит домой сообщить о грозящей опасности. Она ни о чем не думает, ничего не соображает. Торбочка остается лежать там, где упала, когда ее вспугнули. Майя бежит, не останавливаясь, не оглядываясь, — все быстрей и быстрей. И все ближе слышит за собой погоню. Исступленно, без умолку визжит она в смертельном страхе. Крик ее становится все пронзительней и резче. Он напоминает отчаянный свист малиновки, когда мальчишки подбираются к ее гнезду.
В усадьбе слышат и узнают ее голос. Старая Ильза и Вилнис вскакивают и бросаются к двери. Индрик ничего не слышал. Но он инстинктом улавливает все гораздо острее, чем другие слухом. Опережая стариков, парень выбегает из комнаты.
Вмиг распахивается наружная дверь. Майя вваливается через порог в кухню. Лицо ее искажено страхом, побелело, как платочек на голове. Глаза выпучены, рот перекошен от ужаса. Даже в комнате она не перестает визжать, звук становится все тоньше и тоньше…
Кажется, кричать ей уже нечем, и голос доносится не из горла, а откуда-то из самого нутра. Вот-вот оборвется дыхание и девочка свалится на пол в истерике…
Индрик не раздумывает о том, что будет с Майей. Ему достаточно одного брошенного на нее взгляда. По лицу пробегает синеватая тень. На висках вздуваются жилы, безумным гневом загораются глаза. Тяжелый топор мелькает в его руках. С диким хрипом кидается он из дома и сталкивается с тремя матросами. Не в состоянии раздумывать, он, высоко подняв обе руки, замахивается. Ради Майи пусть рушится хоть весь мир.
Но окованный железом приклад винтовки угождает ему прямо в висок. Топор выскальзывает и падает за спиной. Руки, точно сломанные, опускаются вниз. Колени подкашиваются, и все тело валится к стене дома.
Сперва затылок ударяется о стену. А когда лицо при падении поднимается кверху, на него обрушивается другой окованный железом приклад. Свернувшееся колесом тело, с бесформенной маской вместо лица, конвульсивно вздрагивая, валится в снег у стены.
Подниек с Зетыней вышли на пригорок за клетью и, прислушиваясь, глядят в сторону леса. Еще в комнате они слышали два выстрела, теперь раздается еще один.
— Слышишь? — восклицает Зетыня, и глаза ее загораются.
Подниек, замызганный, со свалявшейся бородой, апатично пожимает плечами.
— Пуляют! А какой толк?
— Болван! — Зетыня, кажется, загрызла бы его взглядом. — Там зря стрелять не станут. Коли палят, стало быть, есть в кого. Убьют или подстрелят. Словом, сегодня разорят их гнезда. Люди хоть по ночам будут спать спокойно.
Подниек мрачно глядит в сторону леса.
— Ни черта не убьют… Не такие они дураки, чтоб лежать и ждать, пока их обложат, как зайцев. Они знают лес получше нас с тобой. По всей волости целую неделю трещат об этом. Думаешь, они не знают? Всё знают. Разве некому сообщить им?
— А почему находятся такие? — Зетыня вскипает. — Сам-то ты что делаешь? Для чего ты поставлен волостным старшиной? Дали тебе власть в руки. Можешь любого в каталажку упрятать, чтоб он света белого невзвидел! Чтоб почувствовал наконец, что такое власть и как ее надобно бояться. А ты со своей робостью да жалостливостью. Баба ты, а не старшина. До тех пор будешь жалеть, пока самого не поймают. Убьют, как собаку, — дождешься.
Глубоко засунув руки в карманы шубы, Подниек бессмысленно уставился в снег.
— Все равно… Так или этак — скорей бы конец. Надоело до смерти…
С досады Зетыня и сердиться на него не в состоянии.
— Идиот… — На глазах у нее слезы. — Черт меня дернул выйти за такого. Чем такой муж, лучше никакого не надо. А еще называется мужчиной. Волостной старшина! Тебе бы первому идти туда, где очищают леса от разбойников. А он! Дома… За печкой… За юбку жены держится… Уж лучше пошел бы и совсем отказался…
— Да разве я не отказывался… Ведь не отпускают… Но теперь хватит. Возьму и выпью какого-нибудь зелья. Дам окружному лекарю четвертную… Завтра же поеду в Ригу.
— Так у тебя эти четвертные и валяются… Слышь, будто опять стреляют?
— Пускай себе… Знать ничего не хочу.
— Хоть бы этого Мартыня Робежниека поймали… Уж его одного бы, если никого больше не могут.
В лице ее, в стиснутых под шалью кулаках, во всей фигуре столько ненависти и безудержной злобы, что Подниеку противно на нее смотреть.
— Чем, скажи, Мартынь тебе так досадил, — раздраженно произносит он и сплевывает. — О чем бы ни заговорили, все Мартынь на языке.
— А он только мне досадил? Тебе нет? По чьей милости над тобой издеваются и насмехаются, как над дураком, над мальчишкой? Кто тут мутил всех и бандами верховодит? Ты еще смеешь говорить: «Мартынь на языке!..» И это волостной старшина!.. Мужчина!..
Передразнивая его, она тоже сплевывает и злыми глазами сверлит мужа. Подниеку противно и говорить даже неохота. Поворачивается и уходит в дом.
Когда Зетыня возвращается, он лежит на кровати и думает… Смотрит на некрасивое, расплывшееся лицо жены и продолжает думать давно начатую, неразрешимую думу.
Почему она так ненавидит Мартыня? Пусть не морочит голову, будто ненавидит его из-за недавно нанесенных им обид и издевательств. Сам ведь он то же пережил, и гораздо больше, чем она. Все безумия страшного времени разразились над его головой. Он и волновался, и злился, и отбивался, как мог. Всегда он где-то внутри сознавал, что у этих безумцев есть своя справедливость и доля правды. Он-то ведь знал, что беспорядки начались до Мартыня, а с его появлением не стало хуже. Бывали минуты, когда он мог протянуть Мартыню руку и сказать: «Товарищ… Товарищ…» Дальше думать он не может. Странное доброе чувство охватывает его теплой волной. Слезы навертываются на глаза. Так не в первый раз. Время от