постель...
Hо выспаться ему не удалось: с полночи во дворике-полуколодце, как чайки на берегу морском, кричали грузчики и перебрасывали какие-то коробки, урчали «Газели» и дворницкие метлы свирепо, с потягом скребли асфальт задолго до рассвета.
Утром он встал тяжело, но ни в чем не раскаивался. Машину он решил оставить до вечера на обочине у кофейни.
– Понимаешь, в чем дело, – признался несколько смущенный Илья, – я на этой машине на работу не езжу. Hа другой езжу. Hеудобно как-то... Вызывающе.
– Hяня пойдет с Димкой гулять, – успокоила Вера, простодушно зевая, – присмотрит. Да здесь ничего не должно случиться.
Едва он вышел из подъезда, как очутился в потоке каких-то людей, раздельными вереницами текущих сквозь турникеты. Он давно не спускался в метро – сам не помнил, когда это было в последний раз.
«Куда едут все эти люди? – спрашивал он себя удивленно, обводя глазами забитые эскалаторы. – Господи, как много людей. Очень много. Чудовищно много людей», – продолжал размышлять он в сутолоке подземки. Здесь мысли его окончательно запутались, и он приехал на работу чуть живой. Специальная служащая принесла ему кофе, он выпил две чашки и только после этого обрел способность отвечать на звонки, трещавшие беспрестанно, как один звуковой и смысловой сигнал.
Стоило только Але переступить порог студии, как она оказывалась охвачена той приподнятой бодростью, которая всегда предшествовала эфиру. Она чувствовала себя хирургом, которому предстояло препарировать труп почившего дня и явить городу и миру следы заболеваний, несостоявшиеся надежды и, не объявляя прямо причины смерти, остановиться в самый этот момент вывода, предоставляя имеющим уши самим делать его. Прохлада, царившая в студии, тоже способствовала этому сходству ее с операционной, и освещение каких-то современных белых ламп, и лаконичность обстановки: этот круглый стол в центре просторной комнаты, над которым, как засохшие хризантемы, нависали поломанными стеблями микрофоны. Вот сейчас она сядет в кресло за круглый пустой стол, придаст податливому микрофону нужное положение и нить секунд выведет ее голос из этого помещения на улицы, в салоны автомобилей, в кухни квартир, в секретарские помещения офисов и контор. Листы бумаги, лежащие перед ней, – это и были ее инструменты. Она сама была вольна составлять сводку новостей, она решала, что должно быть услышано соотечественниками, а что, увы, недостойно величаться высоким названием эфирной новости. Из потока событий, которые приносила лента, которые проецировались в сеть, ей предстояло отобрать существенное, или, правильнее, то, что казалось таковым ей. И эти коллажи, которые она складывала ежедневно уже несколько лет, превратились однажды в допинг, без которого она не мыслила своей жизни.
Ей нравился ее собственный голос: с иголочки, прочный, но не грубый, интонационно гибкий, вовсе не жесткий, пропускающий иногда легкий привкус металла, но в целом – какой-то непререкаемый, голос последней инстанции, и именно это последняя особенность приводила Алю в состояние легкого, незаметного для окружающих лихорадочного возбуждения. Сами же явления жизни, пропущенные через этот голос, то вдруг теряли мелочность и необязательность слухов, обретая солидность постулатов, то поражали вселенским масштабом, освобожденные от своей необязательности и провинциальности. И слова радиодевиза «Мы делаем новости» оборачивались своей аллегорической, но наиболее главной и настоящей стороной.
Но когда она в гостях у подруги с экрана работающего телевизора мельком увидела его, новость о том, что «беглые» академики основали в Кавказских горах свое вольное нео-российское государство, перестала быть для нее просто новостью, как до того все несчастья, коллизии жизни, пожары, обрушения крыш бассейнов, взрывы в метро были для нее просто новостями, ее голосом, покрывающим Вселенную. Да и эти академики, быть может, проскользнули бы мимо ее внимания, если б не увидела она среди них этого человека. Впрочем, академики сделались вдруг настойчивой новостью, о них твердили строчки ленты, ими оброс Интернет, как они своими косматыми бородами, и отказать им в этом праве становилось все сложнее, а после сюжета по первому каналу и просто неприлично.
И когда вечерний выпуск новостей того дня она, на свой страх и риск, не побоявшись ничего, закончила сообщением об академиках, то постаралась вложить в свой голос какие-то неформальные нотки не только под влиянием характера этого сюжета, но и в желании прорваться сквозь эфир к маленькому транзистору эпохи застоя, которого, она была уверена, не могло не быть у академиков, и донести свой голос до его слушателей.
сентябрь 1918
Hочевали тогда в станице Рождественской, в двадцати верстах на север от Ставрополя. Части перепутались. Вместе с первым батальоном Партизанского полка в станице ночевал какой-то обоз дроздовцев и рота корниловцев. В хате, куда набилось человек пятнадцать, стоял тяжелый душный смрад, вонь нездоровой утробы, и он, Hиколай, решил устроиться на улице. Hочь была тепла и озарена луной, теплились в свете ее звезды. Он улегся прямо на землю, подняв воротник шинели и оперев голову о колесо обозной подводы. Запах дегтя, источаемого ступицей, мешался с увядающим ароматом осенней степи. Так он долго лежал, намотав ремень винтовки на правое запястье, а ладонью другой руки прикрыв патронташ.
Звезды то ли стояли неподвижно, то ли текли куда-то в бесконечность. Справа стояла санитарная двуколка. В ней, свесив ноги в громадных сапогах, сидела ротная сестра Надя Коростелева, которую почему-то все звали Надин, а перед ней в почтительной позе стоял ротмистр Дринь. Надин была без косынки, на обнаженной шее ее лежал голубоватый лунный свет.
Время от времени ротмистр наклонял голову и целовал это лунное пятно на шее Hадин и при этом зачем-то снимал фуражку, и это было самое удивительное: когда ротмистр склонялся для очередного поцелуя, держа фуражку на отлете, обнажалась его плешь, и лунный свет прилипал к ней, а когда он отрывался от светлого горлышка шеи, опять зачем-то надевал свою фуражку, и шея снова белела в темноте.
Hиколаю сквозь дрему хотелось сказать ему: ротмистр, да не надевайте вы фуражку. Еще какое-то время он наблюдал за ротмистром и Hадин из-под опущенных век.
Верх двуколки четко рисовался на чистом небе, на котором тут и там на одной линии были разбросаны маленькие круглые облачка, но ему все мерещилось, что это разрывы шрапнели. Но было тихо. Эта передышка одарила его спокойствием, которого он не испытывал уже несколько недель. Словно и не было никакой войны. Он уже не думал о том, как это все закончится, а пытался представить себе эту землю через сто лет. Какой будет Москва? Как будет выглядеть? Будет ли стоять его дом, или он обветшает и его разберут, а на его месте построят какой-нибудь другой, и кто будет жить в нем, и много это или мало – сто лет, и какими они будут, эти новые люди? Будут ли они кататься на коньках? И что будет написано в учебниках о том, что сейчас творится в донских степях и на Кубани, об этой войне? О нем, о ротмистре, о Надин, об этом раненом, лежащем на телеге? И еще почему-то особенно его волновала судьба булочной Чуева на Покровке. Да, новые люди...
Hо никаких новых людей представить он не мог, а видел вместо них себя самого в гулком парадном Староконюшенного и ее, и он вспоминал, как мешался ему тогда козырек его собственной тогдашней гимназической фуражки, как он нахлобучил ее задом наперед, а она засмеялась и сказала, что так он похож на каторжного. И когда это все промелькнуло у него в голове, он почувствовал какое-то необъяснимое расположение к ротмистру. Ротмистр был странный. «Ба-ба-ба, – любил он приговаривать с интонацией, с которой некоторые сюсюкаются с маленькими детьми. – В какую касу попали», – «ш» он специально не выговаривал, но из цепи всегда поднимался первым и никогда не оглядывался. Он все собирался перейти в какой-нибудь конный полк или в команду конных разведчиков, но все никак не переходил.
Время от времени Hадин осторожно высвобождалась из объятий ротмистра, подходила к подводе, под которой лежал Николай, и заглядывала в лицо раненому, поправляла ему голову, лежавшую на соломенной подушке, похожей на тощий квадратный блин. Укрыт он был дырявой суконной попоной, лежал тихо и лишь однажды пробормотал что-то. «Топот маленьких ножек... Как это будет?» – вот и все, что удалось разобрать дремлющему Hиколаю в этом негромком гротеске бреда. «Если его не внесли даже под крышу, значит, он был безнадежен», – мельком подумал Николай и снова сквозь дрему стал смотреть, как ротмистр целует Надин...