себя с людьми, которые занимали место обслуживающего персонала, вызывающе, непонятно жестоко и уничижительно. Видимо, тем самым в их лице они мстили как бы своему вполне вероятному прошлому да и настоящему, а следовательно, самим себе, то есть тем, кем вполне могли еще пребывать сами, если б счастливый случай не повернул дело иначе.
На первый взгляд они очень прочно стояли на ногах, но в действительности скорее плавали в невесомости без какой бы то ни было точки опоры, как космонавты. Другое дело, нужна ли вообще была им эта опора.
Страшная усталость поколения, которое история вынесла на политэкономический водораздел, одних заставила паясничать на арене, а других сделала даже не созерцателями этого, а обыкновенными зрителями, которым присущи все недостатки такого рода занятий со времен римских цирков. Теперь, сталкиваясь с «первоклассниками», Тимофей думал о том, что в его, пусть неправедной, лживой, но все же в полноценной эпохе со всеми ее нелепыми атрибутами и признаками имелись какие-то точки отсчета, за ними виднелась и ощущалась толща целого тысячелетия, которую нужно было активно отрицать, чтобы принять эти точки, или мистически существовать в ней, чтобы их не принимать и не признавать. Так или иначе, то была некая система координат. Сейчас – он видел это очень хорошо – такой системы не было вообще. И когда он думал об этом, все чаще ему представлялось, что это, может быть, и хорошо, и полезно: пусть они все забудут, забудут напрочь, до смешного, и тогда, возможно, что-нибудь и в самом деле получится. Если раньше компьютер просто перезагружали, то теперь, возможно, настало время отключить его полностью и отформатировать диск.
Прошлое утратило над Вероникой даже свою обычную власть, совсем чуждую метафизике. Законы мест заключения, при всеобщем угрюмом молчании заменившие в начале девяностых обычное право, были ей понятны, и по этому поводу она не «рефлексировала». Кредо времени, символ веры эпохи, смутно ощущаемый большинством, как всегда состоял всего из нескольких слов, но слагались они в нечто противоположное как жизни, так и смерти, ибо свойство последних – воспроизводить друг друга, а следовательно имели природу совершенного небытия, если допустить, что такое небытие вообще способно рождать нечто и иметь своих лазутчиков, агентов и сторонников в мире живущих. Это не была поговорка, популярная в эпоху Гражданской войны в стане белых: «сегодня ты, а завтра я», окрашенная меланхоличной философской иронией, смиренной перед лицом Божественного, легкой насмешкой над собой и человеческим разумением, столь немощным в сравнении с высшим, а нечеловеческий постулат, рожденный в советских застенках: «умри ты сегодня, а я завтра», которым попиралось достоинство человека и как бы упразднялось вовсе отсутствием какого бы то ни было снисхождения и соболезнования. И вот с этим она соглашалась как с не требующей изменения данностью и даже не хотела знать, что жизнь может устраиваться на несколько иных основаниях.
Он ясно видел, что в ней самой нет ни доброты, ни сострадания, ни снисходительности, что подобные вещи она считает недопустимой слабостью характера, и в нем самом она терпела их только по той причине, что не могла соотнести их с его благополучием и с теми правилами жизни, которых он держался и которые она ошибочно принимала за твердые принципы. Он старался всего этого не замечать, закрывать на это глаза и об этом не «морозиться», как бы делая скидку своему времени, времени, в котором какой-то срок приходится жить и ему, но все больше именно поэтому связь с ее телом внушала ему отвращение, которое безнадежно боролось со все сильнее возрастающим страстным желанием.
октябрь 1918
Содержимое тетрадки, которая упала на Николая ночью с подводы у Рождественской, долгое время оставалось для него неизвестным. Он просто таскал ее с собой как писаную торбу, втиснув ее в свою английскую палетку. То не было требованием сентиментальности, а просто никакого своего имущества у Николая не было с тех пор, как полковой обоз под Белой Глиной попал в руки красной кавалерии, и тетрадка, выпавшая из рук умершего офицера, вполне могла положить начало коллекции личных «николаевских» вещей.
Потом как-то во время остановки он раскрыл ее: она была пуста, чему он обрадовался, и только на первой странице была нарисована какая-то карта с весьма странными названиями, которые привели его в недоумение. Он пожал плечами, перелистнул пустые страницы и сунул тетрадь обратно в палетку.
Когда-нибудь, думал Николай, когда все это закончится, он сядет и напишет на этих желтых страницах все, чему Господь поставил его свидетелем. А пока исподволь он делал записи. Это не был дневник в классическом смысле, а просто отрывочные заметки и просто соображения, свершавшиеся у него в голове.
На Великой войне Николай насмотрелся всякого, но то, что он увидел дома, казалось, или должно было свести с ума, или сотворить из него змея с васнецовской картины, которой он, впрочем, никогда не видел. Зато под Кореновской Николай видел погоны, прибитые гвоздями к плечам раненых и отрезанные члены в Невинномысской; под Белой Глиной видел полковника Жебрака с его офицерами, лежащими во ржи с выколотыми глазами, видел оскверненные храмы, где изо ртов святых торчали окурки, всунутые в проделанные пулями дырки, и военная судьба порой давала ему самому возможность отомстить, как только ни заблагорассудится. Жестокость оставляла его равнодушным в том смысле, что возможность безнаказанного не шевелила в нем никаких желаний. Подобно тем людям, которых осуждал Цимлянский в Москве, он видел все это и оставался самим собой. Так же как и те люди, которые закрывали глаза на очевидное, он тоже закрывал на него глаза, ибо это его природа заслоняла очевидное. Он принимал участие в боях, целился и стрелял, одновременно являясь для кого-то мишенью, и черные фигурки, которые он видел перед собой, были для него мишенями. Когда становились видны черты, мишени превращались в людей, а коли это были люди, то они имели дар речи и собственный интерес. По большому счету он понимал войну так, как и должен понимать ее настоящий военный, хотя он им и не был: не как истребление, а как борьбу, не как поглощение, а как спорт, в котором, как и в любом творчестве, присутствует искусство и игра. Но чем сильнее разгоралась борьба, тем становилось очевидней, что она будет вестись беспощадно до самого конца. Сознание говорило, что происходит все именно так, как положено ему происходить, а естество его пребывало в уверенности, что неразрешимых проблем нет и не бывает, и воля способна положить конец любому недоразумению. Разумом Николай понимал невозможность этого, но в душе верил, что можно как- нибудь договориться и покончить со всем этим кошмаром. Ум твердил ему, что кошмар этот имеет значение и смысл, что постигать этот смысл еще страшнее, чем быть его участником, однако реальность оставалась для него кошмаром, а реальностью было нечто привычное, и в нем заключалось спасение от кошмара. Что- то, как расстрелы, было неизбежно, и он, хотя и с неудовольствием, кое-как с ними мирился. На то она и пуля, чтобы прекращать чью-то жизнь. Но когда офицеры начинали резать пальцы, это превосходило его даже не понимание, а просто было противно его внутреннему устройству. Это было неприемлемо даже не потому, что значило уподобляться хамам, а потому, что Божество не просто убивали в человеческом образе, но над ним еще и глумились.
Время, накапливающее впечатления, не меняло его природу, но оно истощало силы быть последовательным в отношении к ней, и с беспокойством он начинал понимать, что благородство уже требует воли.
ноябрь 1998
Когда длился самый муторный отрезок дня, Аля позвонила сама. В половине четвертого Илья с удовольствием услышал звуки вальса «На сопках Маньчжурии». Эта колыбельная музыка далекой во всех отношениях смерти, рожденная Русско-японской войной, завораживала его, как дудочка факира мудрую змею, или как мудрая дудочка факира вовсе не мудрую змею, и он готов был бесконечно внимать вальсирующим звукам, которые казались ему волшебными. Все его знакомые хорошо знали это его пристрастие и терпеливо ждали неслышного им самим конца музыкальной фразы, который совпадал с седьмым гудком. Но на этот раз только несколько первых нот успели вырваться, и палец Ильи безжалостно и решительно придушил мелодию.
– Всегда готов, – сказал он в трубку.
– Тебе это не идет, – немного раздосадованно заметила она. – Кстати, ты не продаешь петуха за двадцать пять аспров?
– Продавать-то продаю, – сказал Илья, – но уже значительно дороже.
– А что случилось?
– Видите ли, – пояснил Илья, – стал нести яйца. Так что петух прямо-таки золотой.