А потом как-то незаметно не стало ни ротмистра, ни лунного ожерелья на шее Hадин, и уже это он сам, Hиколай, снимая гимназическую фуражку, целовал ее, сидящую на скамейке, и пил с ее шеи холодный лунный свет, когда она, поддерживаемая им, закидывала голову и широко распахнутыми глазами смотрела снизу вверх на свои окна, выходящие на пруд, на опустевший уже каток, на стелящийся отраженными пятнами лед, испещренный, потравленный полозьями коньков.
Hиколай очнулся от утреннего холода. Рассвет едва брезжил зеленоватой полосой под шпалерами неподсвеченных темно-фиолетовых облаков. Канонада отодвинулась и поредела: вяло, нехотя, смертельно устало, тяжело преодолевая пространство, доносились звуки разрывов. Hиколай пошевелился и огляделся: Hадин нигде не было видно. Что-то упало с его колен и шлепнулось о землю – наверное, упало сверху. Ротмистр, подняв воротник шинели, спал на земле, подогнув ноги, как дитя. Hиколай встал на ноги и заглянул в подводу. Человек, лежавший там, глядел в небо остановившимися и как будто восторженными глазами. Самый первый слабый отблеск рассвета ликующим бликом стоял и ширился в его зрачках. Осторожный ветерок, будто лаская, трогал прядь светлых волос на лбу, как будто кто-то ленивыми пальцами перебирал бязевые ткани в лавке. Hиколай прикрыл ему неподатливые, словно резиновые веки, вытер пальцы о траву и пошел досыпать в смрадную хату.
1976 – 1998
Тимофей любил Москву. Он любил ее так, как только может любить человек место, где прошло его детство. Текли себе все струи Самотеки приглушенным звоном зеленого стекла, принимаемого где-то в тенистой тиши, – улица, как река, текла неистребимым тополиным пухом, нудным солнцем, дышала горячим асфальтом, беспечностью и пустотой детских площадок, тревожно оживавших по вечерам, когда все дети уже видели свои десятые сны, под шорох черных домовых тараканов, неистребимых, как сами домовые. Он думал, что даже это название – Самотека – одно из самых удачных, когда-либо дававшихся на русском языке. Оно казалось универсально подходящим ко всему и объясняющим все, что от века вечного происходило на тех параллелях и меридианах, которые градусной сеткой обнимали свою страну.
Из летних поездок с дедушкой Тимофей привозил новые игры, невиданные в московских дворах, особое произношение знакомых ругательств, то белорусский, то кубанский акцент, привозил месяц или два своей жизни, которые равномерно отдаляли его от безмятежности детства.
Летом их двор отдыхал от забав и поступал на откуп к алкоголикам, которых все отлично знали в лицо, а в остальные три времени года – гудел, шумел, как лес под ветром. В конце августа все возвращались после каникул, и веселая, беспечная, крикливая, звонкоголосая гурьба шаталась по окрестности, шныряла по закоулкам, придумывая себе развлечения и делясь впечатлениями от летних поездок, и скрип несмазанных гнутых качелей возвещал о начале учебного года. Созваниваться по телефону было не принято: было принято «заходить» или, задрав голову, кричать друг у друга под окнами. Сборы занимали две секунды, одна ступенька шла за три, оглушительно хлопала подъездная дверь и следовал сакраментальный вопрос, на который всегда был готов ответ: «Ну че делать будем?»
Однако почти все его друзья-ровесники, с которыми ему было суждено совершить первые детские открытия, покинули страну. Один к своим тридцати двум был крупным врачом и жил на атлантическом побережье, другой тоже жил на атлантическом побережье в не менее респектабельном качестве. И это атлантическое побережье в конце концов стало представляться Тимофею чем-то вроде обязательной повинности, сродни воинской, которой по необъяснимым законам десятилетия обязано ему все его поколение.
Еще один – талантливый физик – перебрался с атлантического побережья в какой-то французский атомный институт; подружка ранних лет била степ на Бродвее, ее старшая сестра работала в Hорвегии; еще один трудился «привидением» в детском аттракционе, и тоже на атлантическом побережье. Все они поддерживали с ним связь, звали в гости, но на эти визиты всегда не хватало то времени, то денег.
А еще одного его товарища не было уже даже на атлантическом побережье – его нигде больше не было. В школе он писал стихи, учился в Литературном институте, переводил абхазских поэтов, дружил с ними, ездил к ним в гости и был там за своего, почитая прекрасную Апсны своей второй родиной. В 92-ом началась война, и он исполнил свой долг, как он его понимал: быть там, со своими друзьями. Почти сразу его убили, и это долго никому не удавалось осмыслить. Так пустел его двор. Потом, замечал Тимофей, уже не собирал он таких дружных, шумных и неистощимых на выдумки дворовых компаний.
И даже самый дом, где прошло их детство, с виду не изменившись, стал совсем другим. В его подъезде почти не осталось старых обитателей: все были какие-то новые лица, площадка их детских игр тесно заставлена незнакомыми машинами. Иногда, бредя по своему двору, он встречал постаревших родителей своих друзей, все так же таскающих сумки и пакеты, останавливался на несколько минут поболтать с ними и в глубине их глаз всегда замечал затаенную нежность, которую они дарили ему, как будто в его зрачках угадывали отражения собственных блудных детей.
И он подвязывал эти увядшие, надломленные лепестки, ставил подпорки, чтобы в конце концов с бессильной тоской или яростью, смотря по настроению, видеть, как они проваливаются в пропасти, в колодцы времени.
Когда Тимофей сказал Вадиму о необразованных, но умных женщинах, это не было только красивой фразой. Впрочем, что конкретно заставило его выдать ей такой аттестат, он и сам затруднился бы объяснить, тем не менее он попал в точку. В каком-то смысле Вероника олицетворяла новый облик Москвы. Ей теперь принадлежал этот город, все еще утопающий в сирени, осененный двухсотлетними тополями, которые, умей они говорить, много бы рассказали всякой всячины.
Вероника окончила школу в тот самый год, когда росчерк пера оставил от государства, вступившего в пенсионный возраст, воспоминание, для кого-то приятное, для кого-то не очень. Она бы очень удивилась, если б услышала от кого-нибудь, что все эти события могут иметь какое-то отношение и к ней. Она жила в Москве, и в целом, за исключением нескольких частностей, ее кругозор вполне совпадал с ее границами. Все же годы девяностый и следующие два запомнились ей как время опасной для жизни скудости. Одно она знала точно: так, как было в эти два года, не должно повториться больше никогда и ни за что. Никогда и ни за что.
Образование ее ограничивалось школьной программой, но в ней было много сообразительности и того, что называется знанием жизни – такой, какая она есть, а не той, что выдумывают мечтатели и фантазеры на потребу своей лживой, немощной природе. Она была привлекательна современной, эталонной красотой своего времени, и эта красота раскрывала перед ней двери его учреждений. Без труда она поступила на работу в инвестиционный фонд и тут же стала спать с одним из его владельцев, потом, когда фонд разорился, а владелец скрылся в Испании, работала в финансовой компании с не менее сомнительной репутацией и тоже спала со своим начальником. Общество мужчин она всегда предпочитала женскому и физически недомогала, когда не слышала комплиментов, похвал и поощрений своему уму. Отдавалась она легко и с удовольствием. Сначала она верила тому, что некоторые из них бормочут в эти минуты, но скоро перестала придавать этому значение. Ее истинная власть достигала апогея и вступала в полную силу, когда она видела лицо, искаженное сладкой судорогой, и эти несколько секунд возносили ее на вершину блаженства – это было ее торжество. Блаженствовала она не столько тем удовольствием, которое доставлял ей мужчина, сколько тем, какое находил он в обладании ею. Она видела сильного, умного, властного, серьезного человека теряющим голову, и в эти мгновения уже она безраздельно властвовала над ним, или, можно сказать, он беспомощно разделял с ней свою власть...
Тимофей сошелся с ней легко и просто, как сходился со всеми женщинами в своей жизни, но на этот раз он не чувствовал себя так легко и просто, как обычно бывало.
Его раздражало, когда она, произнося слово, неправильно делала ударение, когда вместо «патриарх» говорила «митрополит», вместо «пропасть» или «исчезнуть» говорила «соскочить» или «слиться». Ничего от нее не желая по большому счету, он не мог простить ей самых незначительных мелочей, и это его пугало – точнее, пугал себя он сам, потому что его беспокоила собственная нетерпимость. Его уму было тесно в категориях черной магии, гороскопов, приворотов, но все осторожные замечания, которые он позволял делать себе по этим поводам, встречались ею с враждебной насмешливостью. Разве не все равно, говорил он себе, что ты делаешь – «переживаешь» или «морозишься», но хоть это и было на первый взгляд все равно, только все-таки хотелось не «морозиться», а «переживать», или, на худой конец, «рефлексировать».
Как и большинство преуспевших молодых женщин, которых он встречал в последние годы, она держала