свежесть утра, пьянившую и гревшую своим холодом. Глазам было резко от головокружительной четкости. Горы в белых колпаках лежали взволнованными линиями на густо-голубом фоне. А внизу, где голубел Ичхор, меня поразила новая симфония красок.
Берега Ичхора лиственны. Пока мы переживали наши человеческие горести и перемены, деревья там, в лесу, тоже менялись. Медленно-медленно сходил их цвет, вымирали листья, редели макушки. Но поределые шапки еще остались, и сейчас, когда раздвинулся день и к нам хлынуло ослепительное солнце, я увидел долину, насыщенную золотом. Сквозное золото трепетало на легком ветру. Каждое дерево пожелтело по-своему; не было ни одной повторяющейся краски. Березы вызолотились до чистой пепельной желтизны, похожей на головы деревенских ребят летом. Дуб заржавел и стоял в пятнах. Густо-коричневый цвет был на липах, цвет столярного клея. И в шевелящихся оттенках этого золота, словно красные лужицы крови, трепетали кровавые заросли азалий, поднимая кверху свои листья-свечки.
В профессорском домике укладывали чемоданы. Маро, стоя на коленях, клала в него одну за другой аккуратно завернутые вещи. Варвара Ильинишна штопала носки. Обе молчали. Маро осунулась немного и гладко пригладила волосы, связав локоны на затылке. Она казалась, впрочем, спокойной, и только темные круги под глазами да сжатый рот напоминали о вчерашнем. Меня ей было неприятно видеть. Она едва протянула мне руку и снова занялась укладкой. Я это понял.
— Карл Францевич, вы скоро? — спросил я у Фёрстера, нагнувшегося в жилетке над саквояжем. Он выпрямился и снял пиджак с гвоздя.
— Да. Маро, где мой галстук?
Маро подошла к дивану. Галстук оказался под кошкой Пашкой, преспокойно разлегшейся на нем всеми четырьмя лапами. Маро схватила ее за шиворот и сбросила на пол. Кошка мяукнула, подняла хвост трубой и в удивлении заходила вокруг ее ног.
— Уйди ты, брысь!! — крикнула Маро и оттолкнула ее ногой. В продолжение этой сценки Фёрстер глядел на дочь. Он ничего не сказал, но девушка встретила его взгляд и пожала плечами.
— На тебе галстук, па.
Фёрстер встряхнул галстук и сам завязал его. Мы вместе вышли.
— Горы-то, горы в снегу! — воскликнул он, снимая шляпу и глядя вперед, на белые гребни. — Можно ли тут соскучиться, Сергей Иванович! Каждый год дивлюсь таким дням и не могу привыкнуть. Что вы повесили голову, голубчик? Вам еще предстоит старость. Не смейтесь, это прекрасная штука. Только в старости и наслаждаешься хорошей погодой.
Он никогда не был так разговорчив. Потихоньку я поглядел на него. В выражении его лица была какая-то странная, необычная удовлетворенность. И кожа его показалась мне прозрачной, как сегодняшний воздух. Каждая морщинка была видна на ней и бесчисленные морщинки вокруг сияющих, молодых глаз. Он смеялся.
— Маро я возьму с собой и, может быть, там оставлю… на время. Ну, вот, мы пришли. Сегодня я распрощаюсь с больными и объявлю вас моим заместителем.
У дверей санаторки поджидал Зарубин. С тех пор как тигру его удалось благополучно сорваться с цепи, Зарубин хранил неизменную улыбку. Он называл ее «улыбкой воспоминания». С такою улыбкой он пожал нам руки и тоже кивнул головой на горы. Даже швейцар вывесил свою канарейку, славившуюся хроническим недугом и потому лишь изредка хрипевшую вместо пения, — вывесил ее наружу и поздравил нас с хорошей погодкой.
Не улыбался один только я: уезжал мой Фёрстер, уезжала Маро. Что-то похожее на слезы стояло у меня в горле и мешало говорить. Поэтому я ограничивался односложными репликами.
Больше половины больных были уже здоровы; остальные чувствовали себя лучше; двух Фёрстер признал неизлечимыми, и мне было поручено отослать их с фельдшером в другую лечебницу. Мы обошли наших пациентов, и с каждым, останавливаясь, болтал Фёрстер так весело, как никогда раньше. Юмор его был мягок и затейлив и напоминал мне старомодный юмор англичан. Больные заразились его настроением. Все, кто мог смеяться, собрались вокруг него в маленькой гостиной. Он шутил. Говорил с ними о пьесе, о ревизоре, о будущем. Он подробно излагал им свои планы и вдруг, обернувшись ко мне, заметил:
— Вот если б каждый из людей работал в каких-нибудь учрежденьях и качество их зависело от приложенной ими энергии, — душевно страдающих на земле стало бы меньше. Чтоб вылечить себя — лучше всего бороться не за себя, а за что-нибудь другое.
— Как это, Карл Францевич? — вмешалась Дальская, примостившаяся к его креслу. Он взглянул на нее улыбаясь.
— Помните сказку Андерсена про хромого мальчика? Нет? Ну, вот, лежит хромой мальчик на постели. Одна нога у него в параличе с самого детства, и он совсем не может ходить. Лежит он долго, несколько лет, облежался. Его лечат и не вылечивают. Кто-то подарил ему птичку. Он к этой птичке сильно привязался. Однажды родители поставили клетку с птичкой на комод и ушли из дому. Мальчик видит, как злая кошка подобралась к клетке и запустила в нее когти. Он стал кричать, швырять в нее подушкой, книгой, одеялом, перешвырял все, что у него было, но кошка снова подобралась к клетке. Тогда он забыл, что он хром, кинулся к клетке да так с птичкой, босой, и выбежал на улицу и с тех пор стал ходить. Вот и нужно нам почаще забывать, что мы хромы.
— Хорошо, у кого есть птичка, — задумчиво промолвила Дальская.
— Нет такой птички в России, — отозвался и Черепенников. Он поглядывал в свое пенсне чуть-чуть напыщенно. — Незачем нам вскакивать с постели.
— Вы думаете? Только в сказке птичка бывает дареная. В жизни люди ловят их сами. Поймайте себе птичку, и ваше дело в шляпе.
Тут Фёрстер взглянул на часы и кивком позвал меня за собой. Мы поднялись наверх, к Ястребцову. Карл Францевич передал ему приготовленное письмо, посоветовал не выходить из своей комнаты вплоть до отъезда, посидел с ним, успокоил его, описал лесную школу.
— Я подробно изложил ваше состояние. Первое время вы будете общаться с детьми лишь изредка и под наблюдением моего друга. Лучшее, что вы можете сделать, — не бояться ни за себя, ни за детей.
Потом он спустился в мастерские, осмотрел все работы, составил новые расписания на каждый день. Он зашел в музыкальную и отложил несколько партитур для нашего оркестра (маленького оркестра из больных), переговорил с каждой сестрой, с прислугой, с истопником. Он зашел и в душную оранжерею, где маленький садовник в очках выводил на воде чудовищные орхидеи. И ему задал работу. Вся санаторская жизнь, не исключая даже меню (ибо и пища не была у нас случайной), распределилась им на месяц вперед. Нам, заместителям, оставалось лишь следить за стройностью ее течения. Но и этим Фёрстер не удовлетворился. Он зашел к себе в кабинет сел за стол, придвинул огромный блокнот и стал записывать для нас всю программу.
— Сергей Иванович, — сказал он мне через плечо. — Идите к нам обедать, уж время. Да передайте Варваре Ильинишне, что я остаюсь тут, пусть она меня нынче не ждет.
Я поспешил исполнить его просьбу. События последних дней притупили и отодвинули мою боль. Но сегодня я не мог сдержать ее, и она вырвалась наружу. Мной овладело суетливое нетерпение, какое бывает перед отъездом, когда вещи сдвигаются с места, порядок нарушен, правила ослабели. В суете и в пыли сдвигаемых вещей, в столовой, где стол был накрыт лишь на одной половине, а на другой стоял чемодан, я увидел темную голову и длинные хрупкие пальцы, лежавшие на ремнях, — и почувствовал, что Маро уезжает, что Маро уезжает завтра. Что Маро уезжает, быть может, навеки и что самое светлое у меня — уже было в прошлом. В солнечном столбе с крутящимися пылинками грелся розовый куст камелии. Его отодвинули с обычного места к печке. Мне резнуло сердце чувство запустения и перемены. Я остановился на пороге, обводя комнату глазами, чтоб запомнить ее навсегда, с ее обитателями, еще не покинувшими ее стен.
— Карл Францевич не придет? — вздохнула Варвара Ильинишна. Впрочем, она была скорее довольна этим. Укладку перенесли сюда, а профессор не любит пыли. — Пообедаем наспех, зато к ужину все уберется.
— К ужину покормлю вас вкусно, — прибавила она, протягивая мне тарелку с супом, — а сейчас уж не взыщите.
Маро безучастно села за стол. Я сидел против нее, но не смел взглядывать на нее слишком часто; в разговор она почти не вмешивалась.