Фёрстер не уехал в Питер. Он уезжал туда, откуда никто не возвращается. Его перенесли на диван тут же, в столовой. Ночью он пришел в себя, как будто оправился, и несколько минут мы надеялись, что и этот припадок он перенесет, как прежние. Но сердечная деятельность у него слабела. Мы поддерживали ее всеми средствами и так дотянули до рассвета. Однако сознание его не покидало. В семь часов утра он сам выслушал свой пульс, улыбнулся, попросил поднять шторы и потушить электричество. Солнце только начинало выходить из-за гор, и над хребтами их, в чистом зеленоватом воздухе, виднелись лучи, словно острия спрятанной короны.
День был такой же, как вчера. Нам казалось, будто все длится этот один и тот же день, только затмившись на коротенький промежуток. Никто из нас не ложился, не выходил из комнаты и старался не думать, что может произойти через час. На окне стоял полураскрытый саквояж, а внизу чемодан, старательно упакованный вчера. Цезарь лежал за дверью; его не пускали в комнату; он долго скребся, потом лег, уткнул морду и лапы, носом в узкую щель, и так лежал неподвижно, покуда его не сгонял кто- нибудь. В санатории уже узнали о несчастии. Больные приходили справляться, и лишь просьба не тревожить Фёрстера действовала настолько, чтоб они не толпились перед профессорским домиком.
В восьмом часу показалось солнце, и Карл Францевич попросил раскрыть окно. Мы раскрыли окно. В комнату, пропитанную камфарой, заструился свежий холодок. Втроем, — Зарубин, фельдшер и я, — мы придвинули диван к окну. Там, на подоконнике, стояло лимонное деревце. Фёрстер показал на него рукой.
— Передвинуть?
— Нет.
— Убрать?
— Нет, вытрите пыль. Полейте лекарство… на стволе… там…
Я осмотрел деревце; на стволе были маленькие паразиты. Варвара Ильинишна убрала больное дерево и обещала тотчас же им заняться.
Ни она, ни Маро не плакали. Когда вчера с Фёрстером сделался сердечный припадок, мы все приняли это за смерть. В ту минуту Маро кинулась к нему, крича безумным голосом, и весь вечер плакала, сидя у его ног на постели. Сегодня она притихла, ходила за ним вместе с нами, улыбалась ему, не спускала с него глаз. И Варвара Ильинишна при нем казалась спокойной. Деревце она действительно снесла в кухню, обтерла и смазала лекарством, но тут не вытерпела, закрылась рукой и судорожно зарыдала.
— Голубчик ты мой… Господи… Господи! Милый ты мой… И что ж я теперь буду… что ж это…
Но когда она снова вышла к нам, лицо ее было спокойно и даже бодро. Фёрстер все глядел на нас внимательным прищуренным взглядом, как бы уговаривая не огорчаться. Он делал время от времени замечания, почему я не пил кофе, почему Маро не ложится отдохнуть, почему у Валерьяна Николаевича нос красный, почему Цезаря не пускают в комнату. Цезаря впустили. Он кинулся с визгом на диван, положил умную голову Фёрстеру на руки и неистово забил хвостом. И так как он все припадал к больному передними лапами и повизгивал, то пришлось его снова вывести и водворить в коридоре.
Так прошло еще два часа. Мы невольно обманывали себя и друг друга надеждой: а вдруг обойдется? Когда живое существо рядом с нами и дух его ясен, — трудно поверить в смерть.
— Маруша!
— Что, па, родной мой?
— Положи мне под голову еще подушку и сама сядь сюда.
Маро осторожно приподняла отца за плечи и прижалась щекой к его щеке. Подушка была положена, Фёрстер оперся на нее, а дочь уселась на скамеечке у изголовья.
— Мамочка, и ты тоже. Да не горюй, глупенькая, взгляни, небо-то какое.
Варвара Ильинишна не могла сдержаться и заплакала. Плача и силясь улыбнуться, подошла она к мужу и тоже села рядом. Он протянул ей руку, она прикрыла ее своей мягкой, теплой рукой.
— И вы трое… поближе.
Ему хотелось говорить. Я сделал попытку остановить его, но он поглядел на меня смеющимся, вразумительным взглядом: сердце пока работает, — ведь не для лишнего безмолвного часа? Мы подошли и сели вокруг дивана. Я поместился, чтоб видеть его благородную голову и встречать хоть изредка его глаза, — в дальнем конце, у ног. Зарубин сел возле Маро, фельдшер на полу.
— Не бросайте санатории… — начал он. Говорил он одними губами, едва слышно, и все же ему было трудно, и дышал он часто и судорожно. При каждом его вздохе Маро вздрагивала и прижималась к его плечу.
— Боритесь всеми средствами. Если отберут, продолжайте дело, где можно. Стойте крепко за метод. Двух новых (он говорил о двух новоприбывших больных) держите здесь до последнего дня. Я записал лечение… там… Ястребцова в школу. Завещание у меня в шкафу. Будут неприятности — боритесь. Нельзя без борьбы. И бояться этого не нужно. Все достается в борьбе. Никто за нас ничего не сделает. Мы сами виноваты, что вокруг плохо. Охота не должна пропадать. Не вздумайте, Зарубин, отмахиваться. Ну! Полно вам. Чем хуже время, чем несчастней родина, тем упорней работайте над своим участком. Свое дело делайте. Ваш соблазн, голубчик, — брезгливость. Не отрицайте. Вас затошнит, вы повесите руки. Это неверно. Вы всегда жалейте… паразитов снимайте, а дерево лечите, а побрезгаете, одним деревцом меньше станет. И еще соблазн: себя самого брезгаете. А каждый хорош. Каждый — единственный. Извольте «иродцев» тоже любить. Без любви лечить нельзя.
Он перевел дыхание и улыбнулся. Ему хотелось высказаться до самого конца, а сердце мешало. Он попросил делать впрыскивание, и мы снова оживили ему сердце. Но он торопился расходовать и этот кусочек жизни.
— Ты, мой Тихоныч, не горюй. Тебе новая забота: жена моя и дочка. Береги их. Сергей Иванович, вам завещаю тетрадку. Возьмите из правого ящика, держите у себя — следствие начнется, все запечатают. Развивайте метод. Работайте дальше в том же духе. Но пусть вам истина дороже Платона… Ваш соблазн: менять не любите. Терять не любите. Что облюбовали, в том упираетесь. Это хорошо, но не до упрямства. Превыше всего любите истину. Поправлять не бойтесь, где найдете ошибку. Метод мой не совершенен. Ищите дальше. Догматов не сотворяй себе. Держите глаза открытыми… всякую минуту. Это важно. Особенно для нас. У нас всё любят, кроме истины. И радость вам будет от этого. Еще другой соблазн: вы чистенький. Ужаснетесь, если согрешите. Не сможете сами себя простить. Затоскуете. Тогда вспомните, что я вам сказал на прощанье: что бы ты ни совершил, ты еси человек. Куда б ни упали, напомните себе, кто вы такой. Человек до конца не погибает, до конца не умирает. Всегда нечто останется. Поняли? Возносить себя — грех, а унижать себя — еще больший. Вспоминайте это перед грехом, оно вас обяжет. Вспоминайте и после греха, оно вам поможет выкарабкаться… Ну, до свидания, милый, да не горюйте, все хорошо.
Он повернул голову к тихо плакавшей Варваре Ильинишне.
— Мамочка, а что я тебе скажу, слушай-ка… Ну полно тебе! Ты от горя возропщешь. Невдомек тебе будет, почему бог не пожалел. И так огорчишься, что станешь думать: да и есть ли он, бог-то? Уж, верно, и нет его вовсе! И как это сама себе скажешь, обернешься вокруг, на людей, и станет тебе их жалко, и себя жалко, и весь мир жалко, что живут — из сил выбиваются, всполошишься ты за весь мир, раскроешь сердце, да так оно громко обрадуется в тебе, и такая подымется в нем любовь, что ты в удивлении скажешь: вот он, бог-то, я его ищу, а он тут и сидит внутри…
— Это в тебе он сидит, милый ты мой, жизнь моя, — зарыдала Варвара Ильинишна, припав к его руке.
Дыхание больного делалось все тяжелее. Губы высохли, побелели, обтянулось лицо. Он с трудом перевел глаза к дочери.
— Марушка… ты подойди, дочка моя… поближе. Ты мне радость дала. Помни… я доволен тобой. Ищи такого счастья, чтоб не на чужой беде… Высокого… И суди себя высоким судом, девочка…
Он совсем побелел и склонил голову набок. Шепнул еще что-то, но последних слов его уже никто не расслышал. Жизнь оставляла его постепенно. Дыхание еще не ушло, сердце толкнулось, потом стало; он умер спокойно и незаметно, и когда нежданный ветер взметнул ему легонько волосы, он был уже мертв.