ступенями и даже небольшой вышкой для любителей нырять. Две трети участка заняты под лес — береза, сосна, ель, дуб. Это от дома в сторону реки. А по другую сторону дома к парадному подъезду — фруктовый сад и цветы, много цветов. Зато никаких клубник и овощей не водится. Савелий Адамович считает, что такого добра можно всегда и в любом количестве купить у соседей.
Дача зимняя, рубленая, одноэтажная, из шести комнат и двух террас, с центральным отоплением, камином в кабинете Савелия Адамовича. На отшибе в углу перед спуском к реке — флигель, в котором живет одинокий отставной капитан — старик, исполняющий обязанности садовника, сторожа и вообще коменданта этого уютного гнездышка. Всеми кухонно-домашними делами заправляет Марья Ивановна — пожилая, но еще крепкая, расторопная женщина, живущая тут неподалеку в собственном домишке. Муж Марьи Ивановны — машинист, водит по железным дорогам тяжеловесные составы. В отлично от «коменданта», Марья Ивановна работник сезонный, ее приглашают по мере надобности, потому что хозяева на даче живут редко, предпочитают санаторий, дома творчества, пансионаты. И все же в летнюю пору, особенно в хорошую погоду, Чухно, его супруга с двумя сыновьями — учениками спецшколы и отец Савелия Адамовича — семидесятивосьмилетний поэт Адам Эдуардович Сахаров нет-нет да и заглянут на недельку- другую на высокий берег Истры подышать подмосковным озоном, а при надобности встретиться с друзьями и за рюмкой холодного вина обсудить актуальные вопросы, которых у преуспевающего кинодеятеля всегда много и всегда они актуальны.
Массы теле- и кинозрителей, то есть советское общество, Чухно делил на три возрастные категории. Первая — старые большевики, участники гражданской войны и герои первых пятилеток. Вторая — те, кто прошел от Буга до Волги и затем обратно от Сталинграда до Берлина — поколение закаленных в боях людей, знавшее горечь поражений и радость побед, неустрашимое племя, рожденное Октябрем и воспитанное партией Ленина уже при Советской власти. Третья — молодежь, та, которая о войне знает по книгам да кинофильмам, — кстати, а может, и совсем некстати сделанным Савелием Чухно. Ко всем трем возрастным категориям Савелий Адамович относился по-разному. Первой не придавал никакого значения. Сложней было со вторым поколением. Оно не принимало кинофильмы, которые делал Савелий Адамович, решительно осуждало идеи, которые проповедовались со страниц журнала «Новости», и вообще слишком ревниво относилось как к национальным, так и к новым, советским традициям и никак не желало согласиться с теми, кто под разными соусами, а то и напрямую утверждали, что патриотизм и тем паче чувство национальной гордости — понятия устаревшие, отжившие свой век. С этой категорией людей Чухно приходилось считаться — это были хотя и смирные, но гордые люди и могли напрямую спросить Савелия Адамовича: 'А где ты был и что делал в годы войны?' Вопрос не из приятных, и Чухно предпочитал не отвечать на него. Вступать в открытый конфликт с представителями этого поколения Савелий Адамович не решался. Чухно умел наблюдать и анализировать, прислушиваться, что говорят эти всегда простодушные, доверчивые ветераны, и думать, вникать в смысл их не всегда гладких, по поразительно метких слов. Особенно пристально наблюдал за ними Чухно Девятого мая, в День Победы, когда они наряжались в ордена и медали и с каким-то настораживающим Савелия Адамовича чувством гордости и достоинства выходили на улицы в сопровождении своих сыновей и направлялись в музеи Боевой славы, а затем, под вечер, выпив за обедом по стопке горькой, пели песни — революционные, народные, фронтовые, пели задушевно, самозабвенно, со слезой, и в их нестройных, но сильных голосах, в их задумчивых и мужественно решительных глазах Савелий Адамович видел какой-то глубокий подтекст, намек и угрозу. И от этого ему становилось не по себе, словно он, совершив какую-то гнусную подлость в отношении этих людей, вдруг ясно осознал, что рано или поздно, но ему и его дружкам придется держать ответ, что час расплаты все равно настанет и придется расквитаться за растленные души юных, за оплеванные и поруганные святыни. И тогда, уже после праздника, после Девятого мая, с еще большим остервенением, точно в отместку за зло, продолжал делать свое дело, называвшееся просто и ясно: воспитание нового молодого поколения, которое, по твердому убеждению Чухно, и должно заново переделать мир. Савелий в последнее время вел себя независимо и дерзко, слыл смелым и острым художником. Бывали случаи: появится в журнале, в тех же «Новостях», какая-нибудь пошленькая или с нехорошим душком повестушка или даже роман. Общественность начнет возмущаться, в партийной печати появится неодобрительная рецензия на эту дребедень, за рубежом буржуазная пресса похвалит автора за смелость. Ну а уж Савелий Адамович не преминет сделать по этой повестушке фильм в пику общественности. Критики он не боится. Да ведь и Лондон, и Рим, и Париж за него горой встанут. Там у Чухно много друзей среди творческой интеллигенции. Разных. И таких, как Жак-Сидней. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что к Дэйви Чухно особой симпатии не питал. Даже Марата деликатно предупредил приезжать сегодня на Истру без заморского гостя. Очевидно, зная подлинную цену Дэйви, Чухно с сожалением, делая важное лицо, говорил своему отцу и Гомеру Румянцеву, сидящим в зеленой из дикого винограда беседке:
— Мельчит Марат, разменивается. А жаль, как бы не сорвался, не свернул себе шею.
— У хорошей футбольной команды всегда есть в резерве запасной игрок, — философски изрекал не столько мудрый, сколько опытный политикан Адам Эдуардович. Он всегда говорил густо, самоуверенно, поддерживая растопыренными пальцами огромный, круглый живот. — В запасе необходимо постоянно иметь нескольких Маратов, чтоб при нужде вовремя подменить одного другим.
Конечно, и без подсказки отца, без его дряхлых слов Савелий Чухно отлично знал о запасных игроках и уже на всякий пожарный случай приготовил нового Марата и держал его пока в резерве, потому что положение Инофатьева казалось как нельзя прочным и было очевидно, что вот-вот он займет новый более высокий пост. Об этом уже не раз поговаривал не только зять, но и сам Никифор Митрофанович.
Марат ехал на дачу к Чухно со сложным чувством. Он был зол, взвинчен, 'не в духе'. Для этого были разные причины. Во-первых, вчера вечером Гольцер сообщил ему, что Соня Суровцева попала в милицию, доставлена прямо на Петровку, 38, и ее допрашивали в уголовном розыске. Правда, все это пустяки, мелочь, как сказал Наум, пытаясь успокоить своего патрона, но Марата эта мелочь тревожила, как заноза, которую не удалось извлечь из пальца. Ведь всякое бывает от занозы: может и пронести благополучно, а то гляди — нагноение, заражение и прочие неприятности. Кто знает, что могла наговорить эта морфинистка в уголовном розыске. Сболтнет про дары покойного академика Двина, а там, в угрозыске, народ любопытный… Нет, нехорошо было на душе у Марата. Во-вторых, сегодняшний инцидент в клинике…
Ехать к Чухно не хотелось. Но Ева настаивала, просила. А Еве нельзя отказать.
Любил Марат Савелия Чухно, пожалуй, больше всех из своего окружения, как любит ученик своего учителя. Даже откровенный цинизм Савелия Адамовича он возводил в достоинство и смелость острого ума.
Машина мягко бежала по раскаленному асфальту. Май был по-летнему жарким. Легкий ветерок доносил запах молодой березовой листвы и трав. Поля пестро раскрашены. Шелковистая, прозрачная пелена затянула небо. Знойное с подсолнечной стороны, оно казалось пыльным, где-то там в выси позванивал однообразный колокольчик жаворонка, а в нарядно-праздничных березах неистовствовал зяблик. Вокруг все было ароматно, сочно, душисто и радостно.
Ева, сидевшая рядом с Маратом, положила свою длинную изящную руку, точно выставляя ее напоказ, на спинку переднего сиденья и смотрела вперед с тонкой улыбкой на губах, подставляя приятно ласкающей струе воздуха свой чистый лоб. Марат сбоку восхищенно посматривал на ее тонкое лицо, на эту пленительную скромность и думал, что хорошо бы поехать сейчас на дачу к Гольцеру и провести вечер вдвоем с Евой. Но уже поздно было перерешать.
Когда машина вкатила во двор и за ней отставной капитан закрыл крепкие ворота, первым, кого увидели Марат и Ева, был артист-комик Степан Михалев. Длинный и тощий, в белой с вышитым воротником русской рубахе, он вразвалку подошел к Еве, протянул ей розовый, только что сорванный с грядки тюльпан, изогнулся вопросительным знаком, ткнул щетинистыми усами в ее кольцо и сказал заранее приготовленную любезность: 'Первой женщине земли'. Подал лениво-безжизненную, как плеть, руку Марату, тотчас огляделся, сделал важное лицо и вполголоса сообщил:
— Звонил Наум. Он чем-то взволнован. Через час будет здесь с какой-то неожиданной новостью.
Михалев важно замолчал, глаза его снова спрятались. А Марат внутренне вздрогнул от его слов, несмотря на то что и самого Михалева и все его сообщения не принимал всерьез. Просто он жил в постоянном страхе, в каком-то недобром предчувствии, похожем на состояние разгуливающего на свободе преступника, которому как будто даже ничего и не грозит. Рассудком этого чувства не понять.
— У Наума все неожиданно, — безучастно отозвался Марат, нахмурив брови и тем самым дав понять