Подписи не было.
Карточка сгибалась в моих пальцах, потолок неизменно находился у меня над головой, а пол — под ногами. Все вокруг было до ужаса нормальным! Черт с рогами, клубы дыма, ангельское пение скорее могли бы меня успокоить, нежели этот зал, где все было совершенно буднично, где ничему сверхъестественному не могло быть места, где все лучилось объективной современностью.
И тем не менее…
Тем не менее этот клочок плотной бумаги…
Кто же?… Кто?!
Амстердам — Гавр. Прямого рейса не оказалось. Пришлось ждать. Делать пересадку. Садиться на поезд в Париже. Никогда еще железнодорожное сообщение не казалось мне таким медлительным, как в то раннее угрю. Пассажирский поезд останавливался у каждого фонаря.
Наконец я добрался до Муниципального архива Гавра. Единственный служащий этого учреждения, маленький лысый человек в больших круглых очках, отнесся к моему запросу с некоторой подозрительностью. По-видимому, в моей целеустремленности было нечто внушавшее подозрение, тем более что я был чужаком. Он удалился мелкими, размеренными шажками, отсутствовал десять минут, а затем воротился с круглым картонным футляром в руках.
— Должен вас предупредить, что страницы всех наших рукописей пронумерованы, и, когда вы вернете документ, я все тщательно проверю.
Я с жаром поблагодарил его. Он метнул в меня мрачный взгляд: моя радость оскорбляла его достоинство дотошного канцеляриста.
Из круглого футляра я извлек два десятка листков, исписанных убористым почерком, бледно-лило- выми чернилами, которые, по-видимому, изначально были фиолетовыми.
Наклейка на футляре сообщала, что речь идет о рукописной новелле какого-то Амедея Шампольона, преподавателя лицея Кольбера, переданная Муниципальному архиву в 1886 году. Я по-прежнему не понимал, какое отношение все это имело к моим розыскам.
Я уселся у окна и принялся читать.
Воздух был тяжел от дыма. Наши собрания по субботним вечерам в пансионе Вобургейля всегда проходили очень славно. Не существует на свете лучшего общества, нежели компания из восьми холостяков, пребывающих в расцвете жизненных сил; в отсутствие женщин аппетит не таится, вино течет рекой, жилеты расстегиваются, а беседа, можно сказать, распоясывается. Инженер Годар, должно быть, уже в сотый раз попотчевал нас рассказом о том, как он был лишен невинности в возрасте четырнадцати лет собственною своей мачехой, и в сотый раз мы сделали вид, что не можем этому поверить, настолько повествование сие выглядело измышлением, и тогда в сотый раз Годар сделал к своей истории сотое добавление, столь же детальное, сколь и необычайное, и мы все в сотый раз согласились, что такое уж точно придумать невозможно, и принуждены были ему поверить. Ветеринар Дюбюс поведал нам о низостях наших бретонских крестьян, а доктор Мален, которому посчастливилось иметь родственников в Париже, поделился с нами сведениями о многочисленных извращениях, присущих мерзопакостной и сладострастной столице…
Распалившись от совместного действия на организм пищеварения, струившегося в жилах вина и истинно галльского оборота, который принимала беседа, мы уже предвкушали приятное завершение нашего вечера, как и каждую субботу, в Пикардийском тупике, в доме 39, в объятьях веселых и нежных красоток, которым затем будет стоить немалых трудов нас разбудить. Короче говоря, превосходнейший вечерок.
В тот вечер милейший Ламбер, нотариус из Сен-Мало, представил нам своего юного письмоводителя. В ходе ужина кандидат показал себя достойным тех надежд, которые на него возлагались, по достоинству ценя блюда, вина и беседу, радуясь нашим дружеским колкостям и печалясь нашим желудочным коликам, с явной завистью слушая рассказы о наших шалостях и при этом ни разу не выйдя из границ робкой и исполненной восхищения сдержанности, которую так ценят в молодежи люди зрелые. Однако в конце ужина, когда подавали кофе, я приметил, что наш юный друг помрачнел.
Когда же мы перешли к ликерам, он, воспользовавшись передышкой между нашими лихими речами, важно произнес, следя глазами за клубами сигарного дыма, плывущими из его губ:
— С вами очень славно, господа, но всякий раз, как я бываю счастлив, я задаюсь вопросом, не сон ли все это. Как сказал поэт:
Полудремотное состояние, в котором обычно пребываешь после ужина, в сочетании с ощущением блаженного онемения членов придали необычайный вес его словам. Признаюсь, в этот миг я и сам не решился бы утверждать, что действительно бодрствую. Молодой человек дал молчанию сгуститься; внимание наше было привлечено, хотя мои отяжелевшие веки норовили сомкнуться вопреки моей воле. Инженер Годар голосом, прозвучавшим приглушенно и словно издалека, попросил юношу продолжать.
Письмоводитель помолчал, переводя взгляд на каждого из нас по очереди:
— Где доказательство, доктор Мален, что вы находитесь именно здесь, а не у себя дома, в вашем кресле или в постели? Убеждены ли вы, господин инженер Годар, в том, что действительно пьете, курите и шутите с вашими друзьями, а не видите все это во сне? Конечно, вы можете прикоснуться к нам, ответите вы мне, и даже ущипнуть самого себя, однако же в театре наших ночей мы точно так же осязаем, обоняем и ощущаем вкус, как и днем, мы уверены, что мчимся в настоящих экипажах, скачем на настоящих лошадях, жуем настоящее мясо и целуем настоящих женщин; и все же утро убеждает нас, что то были лишь пары нашего воображения. Но что если и самое наше пробуждение нам тоже только снится? И пробуждаемся ли мы вообще когда-нибудь?…
Он вдруг замолчал, словно пораженный какой-то новой мыслью, явно причинившей ему боль. Только сейчас я обратил внимание на то, что сей молодой человек с повадками провинциального щеголя был, в сущности, весьма хрупок и на бледном его челе явственно читалась болезненная нервозность. Горькая складка пролегла у его губ, и взгляд его темных, лихорадочно блестящих глаз, узких, как бойницы, казалось, был устремлен в пропасть.
Мы попросили его говорить еще, отчасти из вежливости, отчасти из жалости, главным же образом потому, что он окончательно остудил наш веселый пыл. Я чувствовал, как во мне невольно зарождается интерес к этим странным рассуждениям.
— Расскажите же нам вашу историю.
Он поднял глаза, и нам показалось, что он словно читает в глубинах самого себя.
— Я провел всю жизнь в бретонском замке, почерневшем и мрачном, возвышающемся на скале над морем и обращенном в бесконечность. Лангеннеры испокон веков рождались и умирали здесь. Угрюмая дикость этих мест неизменно обессиливала нашу волю и вливала в наши сердца ужасную отраву: мы проводили время в метафизических умствованиях, которые заканчивались только вместе с жизнью. Подобный темперамент не мог способствовать появлению в нашем роду личностей выдающихся, и лишь одному из моих предков удалось, в минувшем столетии, возвысить свое беспокойство до степени гениальности…
Он налил себе коньяку, словно в надежде обрести силы и мужество для продолжения рассказа. Мы машинально последовали его примеру. Он откинулся на спинку кресла и, казалось, вновь устремил взор на невидимые нам страницы собственной души. Рассказ обещал быть долгим.
— Предок мой Гаспар прибыл из Нидерландов. Вся наша семья в начале семнадцатого столетия обратилась в протестантскую веру, однако, когда притеснения протестантов со стороны католиков стали невыносимы, предкам моим пришлось сделать окончательный выбор между двумя религиями; из предосторожности почти все они предпочли для видимости возвратиться в лоно прежней своей, католической, церкви, за исключением именно Гаспаровых родителей, которые сделке с совестью предпочли