Три дня он искал ее и не находил; в эти три дня он познал тревогу, надежду, растерянность, возмущение, гнев, жажду мщения. И что было совсем уж в новинку, по истечении этих трех дней ему захотелось свести счеты с жизнью, ибо к мукам влюбленного прибавились страдания философа, чье учение оказалось ложным… И теперь он призывал смерть как избавление.
Так что через три дня — срок, который она наверняка выдержала нарочно, — перед цыганкою предстал уже другой человек.
Уже почти в сумерках он обнаружил ее на пустынной площади. Там она долго танцевала для него одного; стемнело, он едва различал ее во мраке, но слышал ее дыхание, и порою ткань ее юбок касалась его щеки. Когда же она поклонилась, он заключил ее в объятия. Они вместе поднялись в маленькую комнатку под самой крышей, нанятую Гаспаром, и там наконец соединились.
Ночь была долгая и бурная. Не столь Гаспар обладал цыганкою, сколь был, напротив, обладаем ею, ибо она любила своего любовника, но добивалась от него наслаждения, словно мужчина от своей любовницы: она требовала, она отказывала, она брала. И Гаспар, этот мудрый завсегдатай борделей с на все согласными девицами, никогда не помышлявший о том, что рука его может встретить чужую руку, а его плоть — подарить наслаждение, впервые узнал, что такое любовь.
Наконец, когда все ухищрения неги были исчерпаны, она отпихнула его ногой и, растянувшись посреди кровати, заснула в спокойном, довольном, счастливом одиночестве. Ее тело покоилось на простыне, обнаженное, чуть прикрытое изменчивой муаровой тенью, так как луна освещала лишь один ее бок и плечи. Гаспар встал и распахнул окно; в комнате пахло любовью, там стоял пресный запах мужского наслаждения и другой, лимонно-мускусный, — женского. Он снова посмотрел на нее. Ее дыхание было глубоким, чувственным. Казалось, вдыхаемый воздух согревал и нежил ее тело до самого выдоха. Благородство зверя, думал он, природное благородство, утонченность членов, единое, цельное тело, а вовсе не вульгарная совокупность различных частей — красивой груди, красивого зада, смазливого личика… Здесь ничего нельзя выделить, вернее, было бы ошибкой что-то выделять. Он прислушался к ее ровному дыханию — жизнь в ней была так хрупка, — он представил, что своею мужской грубостью мог раз сто в эту ночь причинить ей боль, и с удовольствием вспомнил, как трижды, от избытка наслаждения, она чуть было не задушила его. В приливе нежности он хотел поцеловать ее в лоб — в ответ раздалось сердитое ворчание.
Он подошел к окну, и впервые улица перестала быть для него всего лишь декорацией; он увидел, что в фонтане струится вода, разглядел облупившуюся стену напротив, деревянную лакированную вывеску, грозившую упасть, булыжную мостовую, поблескивавшую под единственным фонарем. Все это, показалось ему, трепетало своею собственной жизнью, и даже внутри камня что-то происходило, и гипс, к которому он сейчас прислонялся, дышал. Облако закрыло луну, и он решительно ничего не мог с этим поделать.
Он отпрянул от окна с ужасом и отвращением и прилег рядом со смуглым телом.
В течение целой недели они любили друг друга все ночи подряд.
Страсть к цыганке никак не становилась привычною, и Гаспар всякий раз находил свою подругу еще более необычной, не такой, как накануне, и от этого любил ее все больше, и с каждым разом наслаждение их было все острее, а объятья — все требовательнее и крепче, и по-прежнему она после отталкивала его и погружалась в свой одинокий сон, дышавший эгоизмом и пресыщением, и опять он смотрел на нее, спящую, взором, полным тревоги и нежности, сознавая хрупкость их счастья и самого их бытия.
Благодаря ей весь мир вокруг преобразился: солнце было вольно сиять или не сиять, всходить или заходить, трава дерзко пробивалась к свету, цветы распускались, а люди кричали или улыбались. Отныне все было единственным и неповторимым, а Гаспар становился всего лишь восхищенным зрителем несравненной картины мира. Понемногу он это постигал.
Вся его философия растаяла в объятиях цыганки, он это понимал и нисколько об этом не печалился, ибо он был счастлив. Он заново рождался на свет…
И тогда она пропала опять. Шли дни, шли ночи, Гаспар не мог этому поверить, он искал ее повсюду, прочесывая весь город и его окрестности, унижаясь до того, что расспрашивал всех цыган подряд, от акробатов до беззубых старух, и даже девчонку-воровку, — не заболела ли его подруга; они сначала смеялись, а потом с презрением от него отворачивались. Она была жива, но не желала больше его видеть.
Он познал предательство. Этот мир, который она подарила ему и который до сих пор славил ее красоту, теперь внушал ему ужас; он был чуждым, а теперь стал враждебным. Гаспар стал бояться собак. Долгие переходы с целью вновь разыскать ее теперь утомляли его. Он огляделся вокруг и обнаружил, что был всего лишь человеком среди других людей, о нем ходило множество суждений, и он плыл в этом потоке, будучи не в силах ни вырваться из него, ни направить его по своему усмотрению: чужак для цыган, богач для торговцев и безумец в глазах собственной родни. И тогда Гаспар ощутил то одиночество, которое дано в удел всем людям и не имеет ничего общего с тем самодовольным и независимым одиночеством творца, каковым он мнил себя прежде, — нет, это новое одиночество было окружено людьми и предметами, оно было безнадежным и бесповоротным, оно было человеческим.
Вечером пятнадцатого августа разразилась страшная гроза. Буря разрывала потоки воды и с ревом обрушивала их на прибрежные скалы; стены домов гнулись и стонали под ветром, а непрерывный ливень как из ведра удерживал людей взаперти. Женщины молились за моряков, а дети плакали. Бретань страшилась за своих сыновей. Даже в замке, из солидарности с теми, кто в эту ночь в море боролся за свою жизнь, не спали, коротая время за игрой, чтением и разговорами, в которых все уже было пересказано сотни раз, но которые начинались сызнова; ни на одном занятии невозможно было сосредоточиться более десяти минут, однако это было лучше, чем тоскливое ожидание.
С тех пор, как исчезла цыганка, прошла уже целая неделя.
Что делал в эту ночь Гаспар, затерянный среди разбушевавшихся стихий? Бродил ли он, по своему обыкновению, в окрестностях или по темным городским улицам? Отправился ли в бордель, в объятия пышнотелой белокурой потаскухи? Отыскал ли свою цыганку?
Как бы там ни было, домой он заявился только утром и в таком ужасном виде — с блуждающим взглядом, грязный, промокший насквозь, в разодранной в клочья одежде, — что слуги, разводившие огонь в камине, перепугались и не сразу его признали. Не сказав ни слова, он поднялся к себе и лег спать.
Он снова появился только к обеду, умытый, переодетый, но с пустым взглядом и плотно сжатыми губами. Жан-Ив рассказал новости, принесенные из города: два рыбачьих баркаса по-прежнему еще не вернулись в порт и только через несколько недель станет известна участь судов, находившихся в эту ночь в открытом море. Затем, уже не столь важным тоном, он сообщил, что табор наконец покинул город и что двух цыган обнаружили сегодня утром на берегу, близ порта, мертвыми. Мужчину ударили камнем, а девушка была задушена. Никто не сомневался, что это ревнивые цыгане сводили счеты между собою, так как девушка была необычайно красива, по крайней мере так ему рассказали. В конце концов, одним или двумя мерзавцами меньше — невелика потеря, заключил он.
Мой дед, единственный, кто был осведомлен о любовных похождениях Гаспара, немедленно взглянул на кузена. Однако тот, казалось, ничего не слышал и был совершенно погружен в свои мысли, неподвижный и чуждый всему, что говорилось и происходило вокруг.
Жан-Ив де Лангеннер невозмутимо обратился к нему:
— А вы, дорогой племянник, раз уж вы нынче ночью выходили, ничего не видели такого, что помогло бы изобличить убийцу? Не прогуливались ли вы случайно вдоль берега?
Гаспар изумленно воззрился на него, а потом разразился жутким хохотом. То был смех человека совершенно безумного, в нем сквозила какая-то злобная радость…
На другой день Гаспар объявил родне, что намерен вновь приняться за сочинительство. Для этого он намеревался обосноваться в чердачных помещениях, обложившись книгами, чернилами и бумагою; он изъявил также желание более не терять драгоценного времени, участвуя в семейных трапезах, и попросил приносить ему еду наверх.
Сложилось обыкновение оставлять ему поднос перед дверью. Безумный философ жил и писал на чердаке до самой своей кончины.
Молодой письмоводитель умолк. Рассказ его был окончен, и он меланхолически бросил кость в огонь.