усомниться во всем. Тем не менее не думаю, что милейший Шампольон, к которому направила меня ваша записка, провел действительно серьезную работу; он всего-навсего беллетрист. Он что-то вообразил о Лангенхаэрте, но не занимался никакими поисками.
— Он был просто дурак, — безапелляционно заявляет Старик.
В его голосе, равно как и в его суждении, слышится нечто режущее, и мне становится не по себе.
Я почему-то испытываю потребность вступиться за Шампольона:
— Его повестушка, по крайней мере, имеет то достоинство, что в ней излагается аргументация против эгоистической философии: он хорошо показывает, что в любви, в настоящей любви, имеет место преодоление границ собственного «я», привязанность к другому существу, что противоречит теории радикального одиночества. Непосредственное присутствие другого человека — его взгляд, его лицо, его поступки — дает ощущение того, что внешний мир существует.
— Глупости. Впечатление, будто что-то иное существует, есть всего лишь иллюзия, и вам это хорошо известно. А касательно любви… самопожертвования… Хм… возьметесь ли вы утверждать, что сами когда- нибудь любили?
Я внимательнее приглядываюсь к Старику. Он одет во все черное, костюм слишком просторен. На рукавах белые полотняные крахмальные манжеты. Из них едва высовываются маленькие, старейшие в мире руки, словно Старик с годами постепенно усыхал в одежде своей молодости.
Он пристально смотрит на меня:
— А вы, вы-то сами что обнаружили? Как вы вообще добрались до Гаспара?
Я потрясен, шокирован тем, как он произносит: «Гаспар», — меня терзает ревность, он лишает меня моей исключительности, однако я не могу противиться необходимости рассказать ему все. Я говорю об озарении, о «Патриотическом словаре» Фюстеля Дезульера, и тонкая усмешка трогает его губы. Когда же я перехожу к сборнику портретов, моему сокровищу, найденному на набережной Сены, он бледнеет.
— Издание тысяча семьсот восемьдесят шестого года?
— Откуда вы знаете?
— Это же логично!
Я замираю от изумления. Он глядит на меня со злорадством. По-видимому, он недоволен тем, что я обнаружил эту книгу, но рад, что знает о ней больше моего. Я знаю, что не добьюсь ответа на свой вопрос. Но как же он, черт побери, угадал год издания?
— Быть может, вы располагаете вырезанной страницей? — спрашиваю я.
Он пожимает плечами и просит книгу. Я нехотя протягиваю ему том. Он печально созерцает надпись, возвещающую портрет Гаспара, и жалкую полоску бумаги, оставленную неизвестным вандалом. На мгновение он погружается в раздумье, а затем вдруг хватает лупу и лихорадочно вперяется в место отреза. Потом, хихикая, вновь поднимает голову:
— Этот портрет никогда не был вырезан.
— Как же не был, если его нет!
— А я вам говорю, что этот том был издан именно в таком виде и портрета здесь никогда не было, о нем лишь объявили и сочли это достаточным. — Он возвращает мне книгу, — Взгляните на этот язычок бумаги: страница, если только она была, отрезана слишком чисто, а главное, по самому краю; было бы технически невозможно сделать это после того, как книгу переплели, не испортив или не сломав кожаного корешка. Так было с самого начала. Все остальные страницы не более чем обложка, призванная заключать отсутствующий портрет.
Я внимательно разглядываю место между страницами. Действительно, надо было обладать дьявольской сноровкой, чтобы произвести подобную операцию с переплетенной книгой. И у меня невольно вырывается:
— Так, значит, эта книга просто мистификация!
Старик трясется и икает. Я догадываюсь, что он так смеется. Я его ненавижу.
— Мистификация? Вот уж забавно! Нет, молодой человек, вы мне решительно очень симпатичны!
Я бы не мог сказать о нем того же.
— Объясните, пожалуйста, я не люблю загадок.
— Неправда! Гаспар вас привлек именно своей загадочностью! — Он тотчас вновь становится серьезен. — Так что же, молодой человек, вы и впрямь полагаете, что портрет Гаспара Ланденхаэрта имеет какое-то значение? Какой прок знать в лицо того, кто говорит «я»? Разве у сознания есть нос, зубы, шрамы или усы?
Я по-прежнему не понимаю. Он вздыхает:
— Мог ли тот, кто являет собою всю вселенную, все сущее, оставить собственное изображение, не противореча этим самому себе? У Гаспара Лангенхаэрта нет лица, вот что нам попытались объяснить.
Он умолкает, задумавшись. Мне начинает казаться, что его слова не лишены смысла. Я замечаю, как губы его шепчут:
— У Гаспара Лангенхаэрта нет лица, только «я», и это — я…
— Но кто, по-вашему, может быть автором этого любопытного указания? Кто взял на себя труд издать эту книгу? Гаспара к тому времени уже давно забыли…
— Ага! В том-то и весь вопрос, и довольно скверный вопрос. — Откинувшись на спинку кресла, он начинает негромко говорить: — Я родился в Загребе, в прошлом веке, по крайней мере так мне было сказано, — кто может помнить день собственного появления на свет?… Моим профессором в университете был великий Мздел Зорлав, ученик Гегеля, но, когда мне было чуть больше двадцати лет, мне пришлось надолго оказаться в санатории в Биаррице, что положило конец моему высшему образованию. Я был очень болен и растерян, и при виде других туберкулезников мне отнюдь не становилось лучше. Однако среди больных я встретил очень, очень старого господина, речи которого были весьма странны и который проникся дружеским расположением ко мне. Это был Шампольон.
— Вы были знакомы с Шампольоном!
— Да, конечно, хотя, по правде говоря, я его почти не помню, я осознал всю важность этой встречи много позже, когда его давно уже не было в живых. Вы понимаете, что я имею в виду…
— Разумеется.
В действительности я не понимаю ничего.
Он берет со стола красную картонную папку и с величайшей предосторожностью извлекает оттуда несколько хрупких листков, исписанных фиолетовыми чернилами и перевязанных ленточкой.
— Возьмите, они ваши.
— Что это?
— Мысли Гаспара о религии.
Когда я беру у него листки, мне едва верится в реальность собственных движений.
— Это подлинник?
Старик вздыхает, и в этом вздохе слышится изнеможение.
— Нет, копия.
— Копия, которую вы получили от Шампольона?
Старик еще глубже вжимается в спинку кресла. Его глаза-щели глядят на меня с сердитой усталостью.
Это сочетание доверия с враждебностью обескураживает меня. Мне бы следовало благодарить его, но я не в силах произнести ни одного слова.
— Не надо меня благодарить, — говорит он, понимая мое замешательство, — я не делаю ничего особенного. Настанет день, когда вы сделаете то же самое.
Он явно любит пророчествовать, — обычная старческая мания. Я прижимаю красную папку к груди, ощущая себя тяжелым, словно несу настоящее сокровище.
— Можно, я приду к вам еще, когда прочитаю?
— Конечно, конечно…
— Завтра?
— Как вам будет угодно.
— Вам можно позвонить?
— У меня нет телефона.