— Да, рука и в самом деле не холодная, но какая у вас мягкая кожа, какие тонкие пальцы, ну, прямо детская ручка.
— Да, да… — Он позволяет ей мять и тискать свою руку, будто носовой платок.
— Ах, если бы вы были моим деточкой, моим большим сыночком!
— Кха-кха, кхм-кхм, угум.
Она сама смеется над своей выдумкой.
— Уж тогда бы, наверно, никто не возражал, что мы тут гуляем…
— А сейчас разве кто-нибудь возражает, я хочу сказать, сейчас разве нам может кто-нибудь помешать?
— Нет-нет, конечно, нет, но приходится помнить… впрочем, знаете что? Гравий здесь очень громко скрипит, а скрип может нас выдать, не лучше ли нам сесть на скамью? — И, не дожидаясь ответа, она тащит Фердинанда за собой на скамейку среди кустов. Это скамейка Лопе возле клумбы с розами. С ума она сошла, эта жена управляющего!
Она простукивает все закоулки своего сердца, где друг подле друга покоятся в недоумении запыленные романы девичьих лет вперемежку с впечатлениями и разочарованиями супружеской жизни, вперемежку с букетиками фиалок и мешками для творога, вперемежку с досками для сыра и суммой, необходимой для покупки собственного поместья. То, что мы видим сейчас, это начало самого обыкновенного любовного приключения, самой банальной интрижки, а не какой-нибудь неземной страсти с изысканными соблазнами. Такие интрижки растут буйно, как сорняки, но господин конторщик, но бледный Фердинанд, взбаламученный своей детской любовью, ощущает в сердце присутствие высших сил.
Полнокровная, пылкая особа, что сидит сейчас рядом, сжимая его руки и глядя на него требовательным взглядом, — это человек, еще не завершенный, это кусок, доверенный ему, Фердинанду, книжному червю, искателю душ для дальнейшей обработки.
— Вам знакомы страдания молодого Вертера?
— Это уж не тот ли молодой книготорговец из Ладенберга, что временами вас навещает?
— Нет, это любовный роман, написанный Гёте, хотя назвать это просто любовным романом нельзя, это скорей история одного разочарования.
— Да-да, роман. Когда я была еще барышней, я прочла один. Там шла речь про женщину, которая медленно, но верно отравляла своего мужа отваром из картонных подставок, что кладут под кружки с пивом. А когда он умер, она спохватилась, что любила его. Но было уже слишком поздно. Это очень-очень печальная история. Ее было очень приятно читать. Вы перечитали столько книг, значит, вы наверняка читали и этот роман.
Нет, Фердинанд никогда не читал про отвар из пивных подставок.
— Вот видите, как много я читала. Но теперь у меня совершенно руки до чтения не доходят, у меня уйма хлопот с двумя коровами, надо сыр делать, стряпать надо, шью я себе сама, чтобы не тратиться на портниху, а… — тут она начинает всхлипывать, — …а какова благодарность? Целые ночи его не бывает дома, он пьянствует и топчет ногами мои чувства, роется в них, все равно как петух на цветочной клумбе. Вы даже представить себе не можете, до чего я несчастна. Ах, если бы не вы, не ваше постукивание в стенку, не ваши письма! Клянусь, я все их ношу здесь. — И она прижимает мясистую руку к пышной груди.
Фердинанда охватывает беспокойство. Жена управляющего забыла всякую осторожность. Ведь не исключено, что их кто-нибудь слышит. Но он не решается высказать свои сомнения вслух. Некоторое время он молча глядит на маленькую, дрожащую всем телом женщину.
— Вы позволите мне поцеловать одну из ваших слезинок?
Она радостно вздрагивает, приникает к нему. Еще раз дрожь и всхлипывание, но уже как последний порыв бури. Потом она наклоняет голову, так что щека со всеми слезинками оказывается как раз перед губами Фердинанда. Он осторожно касается этой щеки — просто касается, без всякого пыла. Его тонкая рука обвивает ее плечи — как нитка перехватывает доверху набитый мешок. Он чувствует движение у нее под кожей. Кипящая жидкость в закрытом горшке.
— Они такие соленые, — снова смеется она, имея в виду свои слезы. От смеха ее мясистые губы раздвигаются, обнажая широкие зубы. Эти коровьи зубы вызывают умиление Фердинанда, он их тоже должен поцеловать, но уже без спроса. Запах у нее изо рта несколько отрезвляет его.
— Ах, губы у тебя словно из бархата и шелка! И усов у тебя тоже нет. С бородой получается так неаппетитно. Иногда у него в усах засохшая пивная пена. А иногда от них пахнет прокисшей селедкой.
— Кхм, кхм, может, вам стоит говорить немножко тише? Вы так неосторожны!
— Ох ты! — говорит она и, притянув Фердинанда к себе, запечатывает его рот поцелуем, словно пластырем. — Почему ты продолжаешь говорить мне «вы»? Ты ведь меня поцеловал?!
— Вообще-то я не собирался вас целовать, просто я был так растроган…
— Ах, не говори так! Скажи лучше, что ты хоть капельку меня любишь. — И она снова привлекает его к себе. Она словно ощупывает влажными губами его веки, лоб, потом шею и снова бурно впивается в его губы. Она дышит со стоном, она сбивает руками мягкую черную шляпу с его головы, шарит пальцами — как зубьями тупых грабель — в его реденьких волосах, как по лугу, где не растет трава. В одном из окон замка мерцает огонек. Это ночник в опочивальне его милости.
Раздается крик петуха-торопыги. В кустах, словно недобрая мысль, шныряет летучая мышь. Жена управляющего приостанавливает лавину поцелуев, не отрывая, впрочем, губ от Фердинандова лица. А что, если муж вернется домой и не найдет ее? — вдруг приходит ей в голову. Впрочем, он, наверно, будет пьян и до спальни не доберется. А если придет трезвый? Если… ну, тогда можно будет сказать, что ее позвали к жене смотрителя, что у той опять страшный приступ кашля, нехорошо с сердцем или что-нибудь в этом же духе…
— О чем вы сейчас… ты сейчас задумалась?
— Ты, значит, почувствовал, что я задумалась? Как ты меня знаешь! До чего это прекрасно, когда тебя понимают… Я думала о том, что, возможно, была бы счастливее, будь у меня дети.
— А почему у тебя, собственно, нет детей?
— То-то и оно. Никто не знает, чья в том вина, что у нас нет детей. Он говорит, что он ни при чем, что он настоящий мужчина. А я? Я так тоскую по детям, что начинаю порой играть со своими старыми куклами. Бывают вечера, когда ты стучишь в мою стенку… нет, и представить себе не могу, чтобы я была в этом виновата. Я так много молюсь, я кладу себе под подушку наливные колосья, я вот уже сколько лет съедаю в ночь под Новый год тринадцать сырых яиц… нет и нет, я в этом не виновата…
— Но ведь это — не знаю, как лучше сказать — это можно проверить…
— Еще бы, — в полном восторге откликается она и медленно съезжает всем телом на сиденье скамьи.
— Я и… имею в виду — врач… врач наверняка мог бы это с легкостью, если можно так выразиться, проверить.
Она имела в виду отнюдь не врача, но теперь, вся пунцовая от стыда и непонятая, она даже и не думает принять прежнюю позу. Фердинанд сидит рядом, зажав руки между худыми коленками: ни дать ни взять — подросток в публичном доме. Уже был в его жизни случай, когда он пытался унять подобную тоску и сохранил… да, да, сохранил об этом самые неприятные воспоминания… а такое не забывается…
— Ах ты, ты-ы-ы, — раздался нежный голос. Заманное голубиное воркование. Она слегка выпрямляется, хватает его за руки, пытается привлечь к себе.
Фердинанд трепещет, он чувствует дрожь в ее плечах, ощущает горячечное тепло ее тела. Чувство легкости, безответственности начинает его захватывать. Все равно как много лет назад, когда, бросив школу, он мнил заглушить вином угрызения совести. В нем вдруг проснулся мужчина, самец, одна из миллионов особей всемирного зверинца.
— Ты… ты знаешь, мы все-таки не станем проверять, — утешает она.
Он и не собирается, упаси бог, ни за что! Еще раз пережить такое…
— Будь осторожен.
Вся она словно расцветший в ночи цветок невзрачного сорняка.
По деревенской улице громыхает ранняя — или поздняя? — телега. Навозный жук с гудением ударяется о кусты и шлепается на землю. Свет в окне у его милости гаснет.