Первое осознание себя самой. Люблю собаку, козу Катьку, боюсь кошку. У нее один глаз, но она все им видит. Бесполезно подкрадываться со слепой стороны. Получишь! Обхожу ее с веточкой от старого веника. Хочу в школу. Нравится носить портфель. «Подожди, – говорит мама, – радуйся пока!»
Глеб уходит в переход, чужой мне человек, отдавший упавшую с десятого этажа рюмку и рассказавший о дереве из своей жизни.
Я подхожу к подъезду, рюмочка угрелась в руке. Куда ж она упала? Вот тополь, который не сломал ей ножку, я подымаю на него глаза. Ветки, как скривленные подагрой руки, с широкими мосластыми локтями, а на концах – ладони с кривыми, узловатыми пальцами. Если это увидишь, то уже не видишь пыльных листьев. А в общем пить вредно, даже чуть-чуть, если тебе не двадцать, не тридцать, и даже уже не сорок. Я смотрю на свои артрозные, болящие и стонущие пальцы. Я тоже дерево. Прости меня, тополь, за вылитые на тебя остатки чая, за брошенные на тебя волосы с расчески, за плевки, за жвачку, сколько ее налипло на твои несчастные листья, прости… Ты так терпелив ко мне, я этого не стою. Ты даже рюмочку не разбил, а я ломала твои ветки, когда они мне мешали втаскивать стол для столовой, сделанный из
В лифте я разревелась, как дура. Пришлось постоять под дверью, пока не истекли эти странные
Посуда была вымыта и лежала на столе донышками вверх. Муж сидел в кресле и держал на коленях Гойю.
– Иди посмотри, – кричит он мне. – Ну разве не копия эта испанка твоей Лиды?
– А вот это ты, – говорю ему я, тыча пальцем в нечто мужское туповатое. – Не надо. Мы все изгои из Гойи. Нас взвесили на весах, и мы оказались легкими. Нас нарисовали, и мы оказались уродами. Мы неудавшийся эксперимент всевышнего.
– Хотел как лучше, а получилось как всегда? – смеется муж.
– Не богохульствуй. Всегда было замечательно. Земля. Звезды. Воды. Травы. Пение птиц и даже рык львов. А человек не получился.
– Слишком много ждалось? Большие надежды?
Я иду вытирать посуду.
– Ты забыла, – кричит муж, – что там вмешался сатана…
Я делаю вид, что не слышу. Я давно выращиваю на грядке крамольный мыслеобраз: в той песочнице, где затевалось мироздание, безусловно копошились сразу четыре руки. Не две. Я тщательно вытираю посуду. С лишком тщательно, чтоб отвлекаться на вопросы, в которые ныряешь без надежды на возвращение. Я пробовала. Я знаю…
Так кончились эти поминки. Говорливо-нахальные женщины и странный мужчина, который приехал помянуть ту, что не видел почти тридцать с лишним лет. У него вспухали без курева уши, и мы ушли на балкон. Понемногу я вспоминаю наш разговор. Никакой в общем-то. Скорее я вспоминаю преображение его лица после курева; беззубый, корявый, седой, он странным образом стал красивым. Впрочем, вполне возможно, это особенность моего зрения: видеть не то, что видишь. Астигматизм особого свойства, который вобрал в себя не только неправильность роговицы там или хрусталика, но подпитывался еще и свойствами характера, склонностью видоизменять мир – то ли для того, чтобы полюбить его крепче, то ли, чтоб лютее возненавидеть. Да, это так! Я про себя это знаю. Я знаю толчки любви и нежности, от которых плавятся моя душа и сердце, и знаю каменный звон внутри, когда руки сжимаются в кулаки до посинения и крови. Как перетекает во мне одной – божественное и дьявольское? Вот почему я убеждена: в песочнице творения было четыре руки.
Заслонка
– Вареничек ты мой! – говорила по утрам нескладеха Варя, дочь отпетого и похороненного Ивана Ивановича, выглаживая широкой ладонью мяконькое тело своей юной подружки.
Самые счастливые ее минуты.
Потом, на улице, на работе, среди людей она будет жить в коконе позора и стыда. Она будет видеть невидимое – указывающие на нее пальцы, улюлюканье и похохатывание. После смерти отца все это обострилось. Она не сомневалась, что он
И она кладет пальцы на сладкие косточки. Так просто и так невозможно. Уехать бы куда подальше. Она забрасывала удочку, но Вареничек смеется: какого рожна тебе, тетка, если уже живем в Москве! Где же лучше? Или метишь за границу? Тогда рассказывай, как и куда.
– Какая там заграница? – ворчит Варя. – У меня мать-старуха. И я у нее одна.
Тут надо сказать, что не было в жизни Вари ничего более раздражающего, чем мать, которая приставала со всякой ерундой, являлась когда ни попадя, клянчила деньги, одним словом, торчала, как кость в горле. И тогда это самое горло выпевало:
– Вареничек ты мой! – и Варя восхищалась свойством любви сводить на нет всякую гадость, в данном случае мысль об опостылевшей матери. Никаких угрызений у Вари по поводу своего отношения к овдовевшей матери не было. Со времени отделения от родителей, со времени чувств, которые перевернули жизнь Вари навзничь (и какой навзничь! Все внутри дрожит от счастья-несчастья), она понимала прошлое с родителями как тюремство, замок Иф (это если бы она читала «Графа Монтекристо»). Ее потрясла смерть отца только одним: тот владел ее тайной. И если он – туповатый – дошел до всего своим умом, то, значит, скоро придет и ее время расплаты. И видимые пока только ею пальцы укажут на нее открыто и презрительно. Мать как-то сказала Варе: «Знаешь, я что-то примечала в последнее время. Он за кем-то следил… Я даже думала, что за мной». Варя про себя хмыкнула: что это она придумала, зачем отцу за ней надо было следить? Она помнила, как он приходил и лез в ванную, искал там ее любовника. А потом сообразил: девочка-вареничек, что лежит у нее на диване, и есть это самое слово… только все-таки не это… Девочка эта – ее счастье, посланное ей, видимо, Богом, кем же еще, потому что от нее у Вари растут крылья, и когда они станут совсем сильными, она возьмет свой цветочек в охапку и улетит от людей к птицам, что живут у теплых морей.