вспомни! Подумаешь, с урока выгнали! Может, это к лучшему?
От волнения Лена начинала пришепетывать и щеки у нее сделались пунцовыми, как ее галстук, и Шурка вспомнила, как ее облепляли маленькие – спасительницу и защитницу от всего.
– Ладно, – сказала ей Шурка. – Я вспомню. Лена обняла Шурку и прошептала:
– А еще помогает, если попоешь...
Шурке захотелось плакать. «Плакать тоже хорошо», – сказала ей Лена.
Шура села на узенькую лестничку, ведущую на самую крышу. Она слышала, как Саша искал ее, но откуда ему, чужаку, знать, что ящик, стоящий у дверей на чердак, можно просто-напросто перепрыгнуть. Потом она слышала звонок с урока и как все уходили, видела в запыленное слуховое окно, как сопровождал Иру Мишка.
Шурка сидела и вспоминала хорошее.
...О том, какой она была поганочкой и как отец старался компенсировать это самыми дорогими костюмчиками и платьями, какие ему попадались. А мать сердилась, они тогда еще жили на зарплату, отец был совсем молод и любил покрутить во дворе на турнике колесо. Он был щуплый, без очков какой-то потерянный, а на турнике преображался. Становился сильным, стремительным. И она им гордилась. Потом они стали жить хорошо, и отец приезжал домой на машине, почему-то уже седой, и Шурке это в нем нравилось – ранняя седина. Сейчас она знала, почему он стал так рано седеть.
Господи! Да это же во всех русских сказках есть. Налево пойдешь... направо пойдешь... А если прямо, то и тут... ничего хорошего...
Ну почему, почему, почему у него получилась такая дорога? Ну почему он оказался слабым, а не сильным? Ведь нельзя же просто говорить, как Оксана, и писать, как отец Иры Поляковой: плохой Одинцов... бесчестный Одинцов... жулик Одинцов...
Какое она вообще имела право, Оксана! На уроке! Гадина она безразличная – и все. И все безразличные, всем неважно, почему хороший человек стал плохим. Но она-то не все! Она его дочь! Он носил ее на плечах и пел: «Топор, рукавицы, рукавицы и топор! Топор, рукавицы, рукавицы и топор!» И ей было высоко, весело и бесстрашно.
Тут, на грязной лестнице, Шурка перестала стыдиться отца. Ее отец – ее отец. Производя амнистию по всем прежним приговорам, Шурка вдруг подумала странную вещь: может, беды, потрясения даны людям для испытаний, потому что без беды человек не знает, какой он? Чего стоит?
Мысль требовала проверки.
... – Что с тобой? – спросила Марта. Саша рассказал.
– Какая гнусность! – возмутилась Марта. – И ты не знаешь, где девочка?
– Я ее не нашел.
– Она спряталась, чтоб переварить слова, – решила Марта. – Какой-никакой, он отец ей! Она посидит где-нибудь в уголке, истолчет дурную мысль в порошок и разберется, что к чему...
Саша почувствовал в кулаке липкую шелуху семечек, как тогда...
...Он прыгнул вниз головой с трапеции, мальчишка-униформист Володя, двадцати лет.
Саша – он тогда был маленький – сидел высоко-высоко, в самом последнем ряду, тайком грыз семечки, сплевывая их в ладонь. С тех пор всякая смерть у него связана с ощущением мокрой теплой шелухи в руке, которую он, шестилетний мальчишка, потом не мог разжать.
Уже прибежали взрослые и его увели, а он все сжимал и сжимал кулак. Его так и домой привели к Марте со спрятанной в кармане рукой. Только ночью он вдруг почувствовал: ему расцепляют пальцы. Тогда же показалось: если он будет продолжать сжимать руку, время повернет вспять, униформист Володя не прыгнет и все будет в порядке. А Марта упорно расцепляла, расцепляла и разжала, наконец, пальцы, и он стал кричать и плакать, решив, что это из-за его слабости ничего нельзя поправить.
История же Володи-униформиста была такова.
Он трижды пропаливался в театральное училище. В последний раз вместе с ним поступала дочь директора цирка, длинноногая жеманная барышня, которой было дано странное умение: подражать голосам животных. Ее приняли за этот странный, смутный талант. Но какие-то доброхоты шепнули Володе, что дело не в этом: мол, папа барышни снимал со сберкнижки большую сумму буквально за два дня до вывешивания списков.
Володя сначала растерялся, потом не поверил, а потом стал собирать деньги. Он ходил и брал у всех по рублю и полтиннику и объяснял: на взятку. Ну, чем хорошим могло это кончиться? С ним говорил самый мудрый человек в труппе, музыкальный эксцентрик.
– Дорогой, – убеждал эксцентрик. – Взятка уголовно наказуема...
– Да нет же! – не соглашался Володя. – Все так делают. Мне рассказывали... – И Володя приводил примеры.
– Клевета тоже уголовно наказуема, – говорил эксцентрик.
– Да нет же! – засмеялся Володя. – Какая там клевета!
«Гипертрофированно правдив и честен», – сказал эксцентрик.
Это и вправду оказалась болезнь. Все должно существовать в человеке в разумных пределах.
Саша слышал все разговоры. Цирк попеременно то смеялся, то плакал – то по поводу сборов на взятку, то по поводу диагноза. А Володя в это время в ускоренном темпе доживал свою жизнь. Что-то было в нем в те дни раскаленно сумасшедшее и удивительно притягательное. Он даже стал красивым, этот угловатый юноша, читающий на приемных экзаменах монолог Чацкого и про смерть князя Андрея. Ему говорили: смени репертуар. Все читают Чацкого и Болконского. Он говорил: «Ха! Все! Я же читаю лучше всех!».
«С кем был! Куда меня закинула судьба!» – кричал он, расстилая на опилках красный ковер.
Саша грыз семечки и видел, как униформист вдруг ни с того ни с сего полез наверх, к трапеции, весело крича:
Сладкий ужас охватил Сашу, ужас имел вкус чуть подгорелых семечек.
И вот теперь, когда он искал Шурку, Саша будто чувствовал в своей ладони слипшуюся, теплую от слюны шелуху. И еще ему казалось, что Шурку выпустили из пращи, и она стремительно летит, и выход из ее полета – это же законы физики! – падение или сгорание.
Ее надо было найти во что бы то ни стало.
Мишка не верил... Ничему не верил. Она привела его домой.
– Мы одни, мама с Майкой в музыкальной школе.
Потом она вышла к нему полураздетая, в коротенькой рубашке и с голыми ногами.
– Я тебе нравлюсь?
Он молчал.
– Ты глухой или немой?
Она подошла совсем близко.
– Я забыла, что у тебя плохое зрение. Правда, у меня красивая кожа? Потрогай ее, не бойся.
Он положил ей руку на ледяное плечо. Она дернулась.
– Фу, какие у тебя горячие руки!
Он снял руку.
Ему хотелось плакать.
Но ведь глупо! Надо взять ее в охапку, и согреть, и не выпустить ее из рук. Никогда... Она смотрела на него и ждала этого... Она же будет презирать его, если он будет топтаться и плакать от какого-то идиотского, ни одному современному человеку непонятного горя. Где горе, если любимая девочка стоит перед тобой и говорит: «Бери!»? Над ним будет смеяться весь свет...
И он взял ее на руки. И прижал так, что у нее хрустнули кости. И поцеловал ее в открытый рот, не зная, что умеет так вот целоваться.
– Пусти! – сказала она испуганно.
– Теперь нет, – ответил он хрипло. – Теперь не пущу.
Он почти потерял сознание, а когда пришел в себя, то прежде всего увидел перерезавшую ее лоб глубокую морщину и плотно сжатые, какие-то измученные губы.
– Я не люблю тебя! – крикнула она ему самое главное из того, что происходило. – Какая гадость! –