нему уже явно неприязненное чувство.
— Послушать тебя, пане гетмане, так и увидишь, как ты любишь и жалеешь меня, — заговорила она, и ее всегда детский голосок зазвучал достаточно неприязненно, — когда так мало думаешь обо мне. Какая же будет тогда моя жизнь? Хочешь ты, чтобы меня убили, или ограбили так, как вдову Тимоши Хмельницкого, или продали в крымскую неволю?
— Дорогая моя! — произнес с глубоким волнением Дорошенко и, подойдя к ней, сел с нею рядом и обвил своей могучей рукой ее тонкий и нежный стан. — Не думай того, что я не люблю тебя! Я не умею широкими словами про свое «коханя мовыты», но Бог видит, что у меня есть только два дорогие на всем свете существа — матка отчизна и ты, дытыно моя. Она — моя кровавая рана в сердце, ты — моя радость, мой солнечный «проминь», своим словом ты «вразыла» мое сердце, но знай: тебя я люблю больше своей жизни, но для блага отчизны пожертвую всем: жизнью, душой — даже тобой! Скажи сама, был ли бы я гетманом, был ли бы я казаком, если бы не отдал ей все? Вспомни сама, наши матери и сестры сами полагали свою жизнь за отчизну, неужели бы же ты захотела чтобы я, гетман Украины, был ниже их?
Гетманша молчала; в сущности ей было решительно все равно, что сделает гетман; в душе ее только закипала глухая, но упорная неприязнь к этому человеку; каждое его слово подтверждало справедливость заключения Самойловича, что он не ценит ее, но эта мысль не огорчала гетманшу, а только усиливала ее холодную неприязнь.
Но гетман принял это молчание за безмолвное согласие.
XLVIII
Дорошенко горячо прижал к себе жену и словно замер этом порыве. Так прошло несколько минут.
— Ох, Фрося, Фрося, если б ты знала, сколько бессонны ночей провел я, думая о доле отчизны! — вырвался у гетмана вдруг неожиданный возглас.
Он заговорил с той страстной горячностью, с которой говорят замкнутые в себе люди, когда чувства и мысли, хранящиеся в глубине их сердца, наконец, переполнят его и выступят из берегов. Слова его лились неудержимым потоком. Он говорил ей о всех тех муках, которые пережил, глядя на страдания отчизны, он говорил о том, как он поклялся вывести ее из поруганья и униженья, он рисовал перед гетманшей светлыми, полными веры и надежды словами будущее отчизны, но сидевшая подле него женщина, которую он так горячо прижимал к себе, оставалась холодна и враждебна. Наконец и гетман почувствовал эту холодность, но он приписал ее тому, что гетманша все еще сомневается в его любви к ней.
О, нет!.. Она, его дорогая Фрося, не должна думать, что, любя отчизну, он мало любит ее. Как солнце и месяц, так освещают они обе и день, и ночь его жизни! Он только и счастлив ею. О, если б он не был уверен в том, что она любит его, если б он не мог прижать к себе ее дорогую доверчивую головку, было ли бы в нем тогда столько сил для этой борьбы?
Дорошенко вздохнул и произнес задумчиво:
— Кто знает, если бы гетман Богдан не был так несчастлив, быть может, он не проиграл бы Берестецкой битвы, и родина не служила бы теперь в наймах у ляхов.
При этих словах гетманша встрепенулась и насторожилась.
— Ты говоришь, несчастлив? Что же случилось с ним? — спросила она, подымая головку.
— Он узнал перед Берестецкой битвой о том, что Тимош повесил его жену.
— Повесил?.. Ох, Боже!.. За что?
— За «зраду». Она изменила гетману. Да вот здесь, на этих самых воротах, и повесил, их видно в окно.
Гетманша взглянула по указанному гетманом направлению и с отвращением отвела свои глаза от видневшихся из окон ворот. Невольная дрожь пробежала по всем ее членам.
— Бр… — прошептала она. — Повесил, зверюка!
— Чего ж ты «зажурылась», моя зирочка? — повернул ее к себе ласково гетман. — Жалеешь ее? Не жалей! Таких гадюк жалеть не надо: им мало мук и в пекле, и на земле! — Глаза гетмана гневно сверкнули. — Да если бы она могла только воскреснуть, я бы сам повесил ее снова здесь, на позорище всем — вскрикнул он.
При этом возгласе гетманша сильно вздрогнула и побледнела.
— Петре… на Бога! Что с тобою? Ты пугаешь меня? — схватила она его за руку.
— Испугал! — гетман улыбнулся и провел по лбу рукой. — Ох ты, дытыно моя неразумная, чего ж тебе пугаться? Ну, посмотри же на меня, усмехнись! — повернул он к себе ласково ее личико. — Ведь я знаю твое серденько любое, ведь я знаю, что ты никогда не изменишь мне. Ты моя дорогая, ты моя верная, — заговорил он нежным шепотом, тихо привлекая ее к себе…
На другой день Саня проснулась рано утром и сразу же ей сделалось почему-то чрезвычайно весело. Она быстро вскочила с постели, выглянула в окно, увидала, что небо безоблачное, воздух чист, солнце ясно, улыбнулась скакавшим под окном воробьям и принялась торопливо одеваться. В это утро она отдала больше времени своему туалету, и время было потрачено не даром, так что даже гетманша спросила ее:
— Отчего это ты сегодня такая гарная, Саня, словно засватанная?
От этого вопроса Саня вспыхнула вся, как пунцовый мак, и прилежно наклонилась к работе.
В этот день все как-то особенно спорилось и удавалось ей; веселые песенки так и навертывались на язык, а день все-таки тянулся долго!
Наконец, когда солнце начало снова клониться к западу, гетманша приказала ей позвать Горголю, который уже с утра дожидался, а самой пойти присмотреть за работницами в саду. Саня с большой охотой бросилась выполнять поручение. Перед выходом она не забыла заглянуть в зеркало, отряхнуть на себе новый жупан и оправить намисто. В глубине ее души таилась надежда увидеться с Кочубеем.
Сбежавши со ступеней крыльца, она затянула громкую веселую песню и, отославши Горголю к гетманше, направилась в сад. Голос Сани звучал как-то особенно громко и задорно; злые люди, конечно, могли бы подумать, что это делалось не без умысла, но, по всей вероятности, помогали этому тихий, прозрачный воздух и ясный вечер. Зайдя одним работницам, к другим, Саня повернула на одну из дорожек и вдруг увидала невдалеке от себя Кочубея, стоящего под высоким деревом. Хотя она и ожидала, и желала увидеть его, но эта встреча все-таки и удивила, и страшно обрадовала ее.
— Добрый вечер, пане подписку, — приветствовала она его веселой улыбкой.
— Доброго здоровья, панно! — поклонился ей Кочубей.
— А что пан подписок делает здесь? — произнесла она лукаво.
Кочубей смутился.
— Гм… — замялся он, — груш хотел потрусить.
Саня бросила быстрый взгляд на дерево и вдруг разразилась звонким, заразительным хохотом.
— Что такое случилось? Что так смешит панну? — произнес он, краснея и растерянно поводя во все стороны глазами.
— Груши! — воскликнула, задыхаясь от хохота, девушка. Груши! ха… ха… ха… На осокоре груши!
Кочубей оглянулся, действительно он стоял под высоким осокорем. Он окончательно смутился, а смех Сани раздавался все громче и громче.
— Гм… — произнес он, наконец, запинаясь за каждым словом, — что за чертовщина, а я думал…
— Ха-ха-ха! — перебила его со звонким смехом девушка. — Хороший хозяин будет из пана подписка: не умеет разобрать, где осокорь, а где груша. Вот груша!
С этими словами она подбежала к ближнему дереву и, охвативши одну из его веток своими крепкими руками, сильно потрясла ее. Послышался частый шум падающих груш; Саня быстро набрала их полный передник и, подойдя к Кочубею, произнесла с веселой улыбкой, подавая ему одну из лучших:
— Кушай, пане, на здоровье.
Кочубею ничего не оставалось, как взять ее из рук девушки, при этом он заметил, что руки у нее белые и пухлые, и на румяной щеке хорошенькая черная родинка.