которой он хотел помочь отцепить застрявшие полозья...
На студию Косте надо было к семи. Он шел по той же улице — вниз. Фонари на столбах не зажигались, хоть здесь и не было надобности в затемнении. Желтыми пятнами расплывались в темноте окна приземистых домов. Прохожих не было видно, только слышались скрипучие шаги. Так что город по вечерам выглядел все равно притаившимся, тревожным, военным.
На киностудии знакомая по прежним съемкам женщина-помреж в заломленной солдатской ушанке встретила на проходной и повела их всех — человек сто — на второй этаж, в парикмахерскую. Вот уже несколько ночей в картине «Иван Грозный» снимался эпизод в храме, у гроба царицы Анастасии.
Как-то, ожидая очереди к гримерскому креслу, Костя заметил оставленный на столике экземпляр сценария и, конечно, заглянул в него. Он уже слышал, что сценарий написан белым стихом.
Костя, оглянувшись, стал читать дальше — как вбежал в собор Басманов-отец, с ним сын Федор. Они принесли черную весть об измене князя Андрея Курбского, которого царь в чрезмерной доверчивости посчитал за друга. И старый Басманов, набравшись смелости в своем великом рвении, бил челом царю, просил, чтобы он окружил себя людьми новыми, обязанными ему всем, такими, чтобы отреклись от роду- племени, от отца-матери, только бы царя знали, только бы творили царскую волю. И сына своего Федора схватил и поверг перед царем на колени.
— А вот это вам совсем не положено,— раздался у него над ухом женский голос, и помреж решительно отобрала у него сценарий.— Ни к чему простому ратнику заранее знать, что там дальше происходит.
Но сказала она так для красного словца. Ведь то, что там было написано, Костя уже мог наблюдать в павильоне. Казалось, все идет как надо. И все же что-то не устраивало этого коренастого человека с серыми глазами. Он сердито ерошил волосы, его голос становился пронзительным когда он с высоты операторского крана командовал царем и его опричниками, и боярами, и теми ратниками, которые без оружия, с одними только факелами, окружали высокий помоет с гробом» действительно не дощатый, а выдолбленным из цельного ствола.
Так было в на этот раз, когда Костя, уже загримированный, в долговолосом парике, расчесанном по обе стороны, и в длинном зеленом кафтане, проскользнул в павильон, где репетировал Эйзенштейн, вежливый, злой, беспощадный к малейшей фальши.
Спокойнее всех в этом большом и напряженном эпизоде было царице Анастасии. Она лежала в гробу достаточно правдоподобно и убедительно, только время от времени гример подправлял мертвенную бледность на ее точеном лице.
Костя смотрел, как царь Иван в черном монашеском одеянии опять и опять поднимается на помост, останавливается, широким, царственным движением кладет руку на край гроба. Из-за осветительного прибора, за которым Костя прятался, было хорошо видно резкое лицо Ивана с острой бородкой. И взгляд — с сумасшедшинкой, острый, как нож, этот взгляд заставлял забыть об артисте Черкасове, о том, что события четырехсотлетней давности происходят всего-навсего в Алма-Ате, в съемочном павильоне, на Центральной объединенной киностудии.
Косте начинало казаться, что и сам он уже никакой не Костя Радоев, а безвестный ратник, пришедший хоронить любимую жену Грозного-царя, отравленную Старицкими. И его в дрожь кидало при мысли, что этот ратник подслушал великой тайны известие о вероломном Курбском-князе. Проведай о любопытном подозрительный и вездесущий Малюта Скуратов — и не миновать допроса с пристрастием, на дыбе.
Но тут Эйзенштейн снова вернул всех в двадцатый век:
— Николай Константинович! Николай Константинович! Как лежит у вас рука? Это в соседней картине так держат руку... У нас так не держат. Еще раз, пожалуйста.
Черкасов выслушал, повернув голову к режиссеру, и сошел с помоста.
Они повторяли еще раз и еще раз. Но, видимо, на взгляд Эйзенштейна, дело сегодня шло лучше. Его голос роже становился пронзительным, и он давал последние наставления актеру, игравшему молодого Басманова, царского любимца:
— Что вы мне по-комсомольски креститесь, Миша? Когда вы с отцом входите в притвор, помните одно — Не надо по-комсомольски креститься. Так, начали...
Потом репетировался конец этой сцены, целиком, с массовой, полным светом. От зажженных факелов пахло не смолой, а мазутом. Костя стоял у помоста первым и то поднимал, то опускал факел по команде человека в очках с золотой оправой. Тот сидел на кране рядом Эйзенштейном, прильнув к камере. Это был его оператор — Андрей Москвин, и киношники второго состава говорили, никто лучше его не умеет работать со светом.
Костя, сунув очки за борт кафтана, держа факел на заданной высоте, думал о разговоре с майором, о том чувстве пустоты, которое охватило его после разговора, когда стало понятно, что все остается по- старому, и не будешь же каждой встречной женщине объяснять несоответствие двух статей приказа номер 336... Хорошо было во времена Иоанна Четвертого — никаких комиссия?.. Никаких осторожных майоров. Хватай саблю, пищаль или секиру или что там еще — и иди!
— Внимание! Мотор!..— скомандовал Эйзенштейн и откинулся на спинку низкого кресла, и вид у него был такой, как будто все, что здесь происходит, больше его не касается.
Иван положил руку на царицын гроб и снова полоснул челядь недобрым взглядом, словно бы повторяя мысленно слова, что отныне единым хозяином в державе будет он.
— Два Рима пали,— сказал он вслух.— А третий — Москва — стоит. И четвертому Риму не быть!
И оба Басмановых — Алексей и Федор — в боковом притворе переглянулись и осенили себя крестным знаменем.
Здесь, в павильоне, Эйзенштейн все равно что на самой передовой, наблюдая, думал Костя. И не он один — и оператор Москвин, и Черкасов, конечно, и Жаров, играющий страшного в своей преданности Малюту, и Бучма — Басманов, и Михаил Кузнецов — его сын, который больше не крестится по- комсомольски. Наверное, это нужно не меньше, чем идти ночью в поиск за «языком», или отбивать танковые атаки, или подрывать эшелон с живой силой противника. А вот стоять и держать факел, как велел тебе оператор, могла бы и Машка, потому что лиц в кадра все равно не будет видно, так он строится по свету. Только мятущиеся пламя факелов и смутно угадывающиеся тени людей... Им объяснял один парень из осветителей. Сняла один раз, второй, третий.
После трех дублей Эйзенштейн подозвал помрежа, свесился к ней, что-то сказал, и та приложила к губам жестяной рупор: