выстраивался ее голос:
- От Луки Святаго Евангелия чтение.
Бабуся не заглядывала в раскрытое Евангелие, она и не видела его, а была как бы и не здесь вовсе, потому что сидеть за столом и произносить слова она могла только в ином мире - там, где всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится.
Бабуся дочитала. Подобие легкого движения тронуло комнату, плеснуло распятие на стене, и на неподвижных лицах калек и вокзальных женщин сквозь то искажающее, чуждое человеку, чем запечатлелась на них жизнь, проступил свет юности и ожидания. Авдейка не мог узнать их, не понимал, где находится.
- Что это? - прошептал он.
- Христос посреди нас, - прошептала в ответ Оленька.
И Авдейка увидел...
Тут Оленька вскинулась, перекрестилась скоро и запела так сильно и свободно, словно для того только и жила: 'Покаяния отверзи ми двери...' - и гулко подхватил глас человек на деревянной ноге, и длилось, держалось трепетом человеческих голосов волшебство иного мира.
Потом сиротки поднялись из-за стола и прочли 'Отче наш'. В тишине зажглась тусклая лампочка под потолком, угасло распятие, и долго еще, не веря себе, не понимая, что произошло между ними, топтались по комнате люди, странно робевшие друг друга.
Бабусю отвели за ширму, из-за которой она уже никогда больше не вышла, сиротки исчезли, унося отсвет иного мира, и окончилась игра в мытаря и фарисея.
А в кресле 'ампир' остался дядя Петя- солдат, наглухо отгороженный чем-то своим. Еще звучал ему голос Софьи Сергеевны - неумелый, как из мокрой травы встающий стригунок, но ее, ее, и за двадцать лет не забытый, - и чувствовал он себя снова дитем, отогретым, отбитым у чужих любовью ее и молитвой. И тут толкнулась, занялась болью душа, словно обмороженная в последнем его полете за линию фронта к отрезанной финнами стрелковой дивизии.
Поднялись в буран, и пилот еще не набрал высоту, когда отказал правый мотор и перегруженную машину начало заваливать. Выравнивал ее пилот, держал сколько мог, матерился люто и не угадал землю за беснующейся белой мглой. Позже чувствовал, как через вату, - ворочает его пилот по снегу, трясет, по лицу лупит, жизнь нащупывает. Но не нащупал. Содрал с него меховую куртку и ушел один выживать. Кричал ему вслед, но и себе не докричался, и сразу, как серый всполох, страх проступил - куда упали, на чью территорию? Но понял, что не может непроглядное это смертное пространство принадлежать людям - русским ли, финнам, - а принадлежит одному только Богу, и тем успокоился. Что-то цепляла за собой мысль о Боге, но сил на нее не осталось, в смертный сон затянуло, как в воронку, - и только в госпитале, вскоре после первой операции, коща двое из контрразведки пытали - твое письмо? - вспомнил и тут же 'нет, ответил, - нет, знать не знаю'.
В нагрудном кармане оно лежало, в меховой куртке, что пилот с него снял. В день перед полетом написал, когда мгла стояла в окне, как истертый пепел. О него, о стекло это барачное, отдалось и в груди заныло, что завтра ему - в тридцатый боевой вылет и станет он для него последним, потому что кончилось его везение, и война его кончилась, и смерть теперь заберет. Тесно ему стало, он заметался, бежать хотел, полез зачем-то за документами, но бросил, вышел из барака на чужих ногах, начерпал снега в лохань, отогрел и выстирал нательную рубаху. Потом долго сушил ее у времянки, а сам все проговаривал про себя, как прожил и за что ему эта война, и снег, и смерть. Но не держалось ничего в уме, словно и не жил прежде, и нечем теперь смерть уравнять.
Бросился пилота расталкивать, спавшего беспробудно, но оставил. Хоть и погодки были и сбивали их за войну дважды, а почувствовал, что открыться не сможет, не назовет пилоту, чем мается. Тогда вытащил пустой бланк из его планшетки, примостился под окном и стал писать письмо Богу, потому как больше некуда было ему писать. Но как обращаться к Богу по форме, не знал, а когда решил, что можно и без обращения - простит, коли получит, - то забыл совсем, что писать собирался.
Начал почему-то с того, что камни любил, что волновало его зажатое камнем напряжение - как бы мысль стиснутая отзывалась в нем, но вызволить ее не умел, не научился. Только когда курсантом рисовать пробовал на телеграфных бланках, все представлял, что камень высвобождает, распускает мысль его в линиях.
Так и не поняв, что он про камень Богу хотел сказать, написал, что по жизни все исполнял до конца, не обходил, за другими не прятался. Конечно, на войну послали - не спросили, но и спросили бы - сам пошел, добровольцем. На то и страна, чтоб за нее воевать. Это власти думают, что мы их защищаем - а те ли, другие над нами, а минут они, да мы-то останемся. Мы ведь народ, думал, родина у нас есть. Живем тесно, горестно, как в котле нас власти перемешивают, сиротят, с корней рвут, а родину отнять не могут. Держит она, когда в белую смерть поднимаешься, когда пули трассирующие самолет твой вяжут. Покурил со стрелками, что в окружении финском насмерть стоят, послушал - и они так воюют, тем под огонь выпрямляются. Может, одним часом каким и мелькнет солдату родина напоследок. Самому-то ему все заря мнилась, когда яблоки на заиндевевших ветвях светятся, а сено еще стоит и девушка из стога поднимается - им полная, его лаской.
Держит солдата в войне женщина - жена ли, мать - семья она ему, родина. Была и у него девушка, выбрала его, курсантика, увела с танцев на одну всего ночь. Висел потом на заборе, дорогу проселочную высматривал, ждал. Олеся ее звали, украинка была, не встретилась больше. Только память оставила, что была вот и у него девушка и любил он ее в ту ночь, как жену. Верно, и послал ее Господь, чтобы знал, за что гибнуть.
Поговаривали стрелки в финском окружении про заградотряды и трибуналы новые разъездные - стреляют, дескать, нашего брата, поворотить не дают. Что ж, на то война, в ней ряд нужен. Только стрелки те и без трибуналов не побегут, их другое удержит. А стреляют власти с тыла, потому что сами - дезертиры, вот и нас за предателей держат. Войну ведут неряшливо, изводят солдат почем зря, рвы ими застилают. Ненавидит дезертир верного, измену свою на нем вымещает.
Детство криком материнским началось, словом этим нелюдским 'Дезертиры!', дверью, выбитой прикладами, выстрелами, грабежом и хутором сожженным. На том все и стало сызначала, сызмальства. Голод потом, барынька родная оборванная Софья Сергеевна, бегство по войне гражданской, где красные дезертиры добровольцев воевали, да сиротки, да лапти плетеные, да подаяние Христа ради. Не успели еще тогда людей перевести, что Христа ради последнее отдавали. Не знал он за собой прежде, что не простил ни сиротства своего, ни людей тех милосердных. И только тут, под стеклом пепельным, перед смертным часом ненависть в нем занялась. Зачем, спросил, власти эти проклятые терпишь, Господи? Зачем дозволяешь им народ губить? Ну, царя они расстреляли, церкви порушили, так до тебя ведь не дотянулись, руки коротки?
Тем и окончил, в треугольник лист сложил и в карман сунул. А пилот его все спал. В госпитале, сразу как оставили его люди из контрразведки, подумать успел: 'Эх, пилот, не достучались мы друг до друга'. А потом погасло сознание, и выбрался он из госпиталя чужим самому себе, и про пилота уже не помнил каждому свое, а только глупость была Богу писать, спрашивать о чем-то.
И вот теперь в Песочном доме, в небывалый этот вечер, в молитве товарищей по сиротству, прозвучало ему странное, не до конца внятное слово - и пробудило, отозвалось болью в отогревшейся душе. Погубил он пилота, под расстрел подвел, от письма своего отрекся. А спроси те двое из контрразведки отрекся бы и от Бога самого. Выходит, и посетил его Господь, на письмо ответил: предатель ты, дезертир, потому и власть над тобой такая. 'Аз уснух и спах; восстах, яко Господь заступит мя'.
# # #
- Дядя Петя, за что тебе орденов столько дали? - спросил Авдейка.
- Так с пилотом повезло, - ответил дядя Петя-солдат и осекся.
Он все больше замыкался в себе, мрачнел и перестал рисовать для Авдейки. Закрыв глаза, он подолгу сидел неподвижно, забывая про еду, а очнувшись, рисовал так яростно, словно истреблял увиденное. Тогда на бумаге возникало сильно очерченное мужское лицо, глядя в которое Авдейка замирал от ужаса. Слегка намеченное на ранних рисунках в потоке удрученных, землистых, проклинающих лиц, составлявших память дяди Пети-солдата, все явственней проступало оно на листе белой бумаги, как на переводной картинке небытия, возрастая во весь сосредоточенный в нем непосильный смысл. На последнем рисунке это лицо заняло весь лист, дядя Петя перевернул его и больше уже не рисовал. Фанерка, карандаши и непростая бумага исчезли так же внезапно, как появились.
Война дяди Пети кончилась, он забыл о себе, этот солдат с белыми обрубками, и больше не открывал глаз, всматривавшихся во что-то, видное ему одному. Он по-прежнему не вылезал из-за стола, и страшно было его неподвижное и слепое сидение, и жизнь не двинулась бы никуда с кресла 'ампир', если бы вместо орденов, которые он начал продавать соседу, не проступали бы на выцветшей гимнастерке темные меты времени.
В последний вечер он выпил, стал красен и суетлив. Подвинув кресло к постели бабуси, он горячо и непонятно шептал:
- ...а человек, Софья Сергеевна, нащупает больное - и пальцем туда, как дитя. И это когда выпутается, перед людьми и законом обелится - тут, кажется, и живи - ан нет. Нет человеку от себя спасения, коли пред Господом не оправдан. Я так рассуждаю, Софья Сергеевна, это нам, русским, в усмирение дано, а без того и предела бы нам не было, растеклись бы да сгинули.
Бабуся смотрела на дядю Петю-солдата и, кажется, видела то, во что прежде он всматривался один - такой болью отдавался его голос в неподвижных глазах.
Ордена дяди Пети-солдата кончились, и с ними кончилось его время. И он исчез.
# # #