Чего потом они не поделили,
я до сих пор не понял, важен факт,
что толком ничему не научившись,
наш предок вскоре разругался с Богом
и начал делать все на свой манер.
Но где-то в тупиках его извилин,
в подвалах памяти, в колодцах подсознанья
осталось гулким эхом: 'Наблюдай!'.
И наблюдаем. Кто во что горазд.
Глядим на звезды. Смотрим в микроскопы.
Кольцуем щук и уток. В зоопарках
следим за размноженьем блох в подшерстках
макак и павианов. Изучаем
деленье ядер и амеб в болотах;
свой собственный процесс развития. Следим
за конкурентами, друзьями и врагами,
за женами - своими и друзей.
Опять же, за детьми... Короче говоря,
'сторонний наблюдатель'
всегда найдет предмет для изученья.
Я наблюдаю время. Я слежу
за ним, как за врагом. Оно и есть
наш самый стойкий, самый старый враг
(после самих себя, конечно).
Неумолимая, дурная сила,
которая ежесекундно принуждает
нас делать выбор. Быть или не быть?
С рожденья самых дальних предков
обречены мы выбирать
меж неизвестным и неясным.
Причем, ошибок не исправить. Часто слово,
еще не полностью слетело с языка,
а я уже мечтаю, чтоб оно
и вовсе не звучало. Поздно...
Я время не люблю. (Я ненавижу
его узду и кнут. 'Телегу жизни'
в двадцать четыре Пушкин написал
в Михайловском, он молод был
и он ошибся, мы - лошади,
не седоки в телеге жизни.
Думаю, что где-то лет через десять,
взнузданный долгами,
расходами жены, семьей, журналом,
он с этим бы не спорил.) Может быть,
затем и любим мы читать романы,
что как бы соучаствуем в побеге
из-под надзора строгих сторожей.
Затем же мы ведем записки
и пишем в юности стихи...
У времени свои проблемы.
Я думаю, оно не вольно
в своем движении. Всегда
ползет рывками: то ускорясь,
так, что не замечаешь дней,
так, что уже подозреваешь,
что их и не было, то вдруг
едва шевелит плавниками
средь ила повседневных мелочей.
(ноябрь)
VIII
Черным снегом набухло на севере низкое небо позднего декабря. Короче стали улицы, но выросли расстояния. Тьма поднялась за моей спиной. Я увидел воздух - густой и неподвижный. Тусклым шаром собрался он вокруг единственного фонаря, оставив улицу близкой ночи и сумеречному космосу.
Ночь взошла следом за мной. Я не звал ее с собою и не я привел ее. Но вышло так, что пришла она за мной и теперь для всех, кто спросит, - почему пришла ночь? - ответом будет, - он привел ее, - хоть это не ответ даже тому, кто пожелает узнать, - как пришла она? Впрочем, и таких слов мне не услышать. Они молчат, спрашивая, и отвечают молча. Ответ для них очевиден, а вопрос не имеет смысла. На любой вопрос отвечают здесь: 'Он виноват' и кивают в мою сторону, подтверждая свою уверенность.
Они неправы. Неправота их мелочна и мстительна. Она подобна ледяной крупе начинающегося бурана, что режет мне глаза. И как перед этим снегом, я бессилен и беспомощен перед ней. Мои слова гаснут в свисте ветра, который не только бьет в лицо, вызывая стынущие слезы, но заметает мои следы на этой земле. Вот швыpнул он последние клочья воздуха в ночное небо, и низкие его тени метнулись по острым, выметенным гладко сугробам.
- Новый караул пришел, товарищ сержант, - в глазке шевельнулись губы часового.
- Спасибо, Бучинский. - Антон, прислушавшись, различил строевой шаг караула. Заступал второй взвод его роты. Это значило, что кормить будут неплохо и днем дадут поспать. Антон научился спать на столе, кладя ноги на батарею. Так было теплее и удобнее, если разговор об удобстве тут возможен.
Ожидая визита начальников караула - старого и нового, он вложил тетрадь и ручку в томик Хлебникова, который взял с собой, собираясь на гауптвахту. Все это хозяйство сунул в карман шинели, а саму шинель повесил на батарею. Антон опасался не строгости нового начальника караула, а посещения 'летучего голландца' - дежурного по части, который мог прийти на смену караулов. Было бы жаль отдавать им Хлебникова, уж больно долго искал его Антон. Нашел же почти случайно.
Хлебниковым обернулся для него высокий прибалт с внешностью истинного арийца и фамилией Херманис. Его притащили на расправу вояки из первого Антонова набора, оставленные на месяц в караульной роте, покуда 'молодые' не примут присягу. Херманис был 'молодым'. Из общего галдежа Антон понял примерно следующее: Херманис чистил сапоги на лестнице, ведущей в казарму, что считалось мелким криминалом. Чистили там сапоги и достойные представители караулки. Занимались они этим делом спокойно и мирно, пока какой-то ревнитель не увидел свежестриженную голову.
- Эй, дух, - сказал он, растирая щеткой по голенищу густой плевок, - у нас сапоги чистят в курилке.
- Я не курю, - отвечал ему Херманис с вызывающе буржуазным акцентом. Именно этого акцента не стерпело рабоче-крестьянское самосознание 'ветеранов учебки'. Они доставили Херманиса к сержанту и окружили их, ожидая расправы, скорой и немилосердной.
- Ты курил на лестнице? - намеренно тихо, чтобы, прислушиваясь, умолк караульный взвод, спросил Антон.
- Я не курил. Я вообще не курю.
- Так что ж ты там делал? - Антон изобразил непонимание, подыгрывая публике. Публика принесла удаву кролика и затихла, ожидая.
- Ботинки чистил, - сказал Херманис. Взвод грохнул.
Перед Антоном стоял интеллигентный мальчишка, затравленный и одинокий. На душе у него было так же погано, как у самого Антона в первые армейские дни. По-хорошему следовало отпустить этого Херманиса с Богом. Антон сделал бы именно так, будь они тут вдвоем, но взвод ждал зрелищ.