И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов...
И в тихий час ночной, как пламя,
Сверкнувшее на миг,
Блеснет мне белыми зубами
Твой неотступный лик.
От этого еще трагичнее и благороднее звучит мотив неизбежности разлуки со счастьем и зовущего поэта 'дальнего', крестного пути:
Да, я томлюсь надеждой сладкой,
Что ты, в чужой стране,
Что ты, когда-нибудь, украдкой
Помыслишь обо мне...
За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен,
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!
('О да, любовь вольна, как птица...')
И это снова роднит цикл 'Кармен' с поэмой, где герой покидает 'соловьиный сад' ради 'каменистого' пути, 'большой дороги' - жизни.
И все-таки блоковская Кармен и обитательница 'соловьиного сада' совсем не тождественны друг другу. В героине цикла есть еще один 'план'. Ее образ переливается всеми цветами жизни, 'как океан меняет цвет'. Сквозь 'дымно-светлый' облик проступает иной, 'ужасный', в пушкинском смысле этого слова:
...Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен.
Он весь, как божия гроза.
('Полтава')
'Золото кудрей' Кармен загорается 'червонно-красным' огнем. И в стихотворении 'Вербы - это весенняя таль...' пушистая, нежная верба сменяется в конце 'страшным' цветом роз.
Мы снова в том таинственном поэтическом мире, где, задавшись целью разделить 'песни личные' и 'песни объективные', 'сам черт ногу сломит'.
'Рокоты забытых бурь', 'отзвук забытого гимна', лев, томящийся за решеткой, - все это неуловимо играет отблесками воспоминаний и мыслей о 'певучей грозе' революции, о 'голосе черни многострунном', этом меняющем цвет океане.
В заключительном стихотворении цикла звучит удивительное - для любовных стихов - признание:
Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь.
Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет,
Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь.
Вот почему я - твой поклонник и поэт!
Это - присяга самому духу свободы, никому не подвластной стихии, 'невзнузданных стихий неистовому спору', по словам Аполлона Григорьева, созданный которым образ кометы не случайно вновь появляется в финале блоковского цикла:
Сама себе закон - летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит...
'Явленье Карменситы' в этом, широком смысле обнимает собой все важнейшие стороны действительности, объединяя их в живом, противоречивом, динамическом единстве:
Всё - музыка и свет: кет счастья, нет измен...
Мелодией одной звучат печаль и радость...
И снова, как прежде на голос собрата-художника, душа поэта взволнованно и согласно отвечает на голос 'певучей грозы', 'дикого сплава миров':
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.
В октябре 1917 года Блок правомерно оказался на стороне восставшего народа.
- Вы знаете, - сказал поэт однажды, - как это ни странно для человека, выросшего среди русских равнин, но я безумно люблю море, ветер, бурю... Они будят во мне какие-то смутные предчувствия близких перемен. Манят и привлекают, как неизвестная даль...
Если даже допустить, что мемуарист не совсем точно передает сказанное поэтом, то все же дух этих слов - совершенно блоковский, продиктовавший ему вещие строки о русской жизни:
Так неожиданно сурова
И вечных перемен полна;
Как вешняя река, она
Внезапно тронуться готова...
('Возмездие')
Грохот этого долгожданного ледохода и отдался в блоковской поэме 'Двенадцать', в ее грозных ритмах, в ее драматическом конфликте, где буря бушует и в природе, и в истории, и в глубине человеческих сердец, израненных, изобиженных вековыми страданиями и накопивших яростную жажду расплаты.
Еще недавно, томясь на военной службе, Блок жаловался в письме к жене: '... пока на плечах картон с галуном, нет почвы настоящей, каким-то подлецом и пошляком себя чувствуешь. А я бы еще пригодился кое на что' (VIII, 489).
И теперь он доказал, какое удивительное духовное благородство и богатство таилось в его душе. Его поэма 'Двенадцать', созданная в первые же месяцы революции, на 'настоящей почве' огромных событий, оказалась, по выражению восторженного современника, 'бессмертной, как фольклор', и в то же время вобрала сложнейшую проблематику русской классической литературы.
Поэт встал под знамя борцов за новый мир в такое время, когда исход борьбы в их пользу не только не был предрешен, но казался многим 'трезвым наблюдателям' абсолютно исключенным.
Современники вспоминают, что в это время Блок много говорил об Эвфорионе сыне гетевского Фауста, который гибнет во время своего вдохновенного, самозабвенного взлета.
Ему казалось, что и революция может завершиться так же трагически и величаво, оставшись в памяти человечества призывом к высочайшей человеческой справедливости.
Икар! Икар!
Довольно стенаний!
Цитировал поэт слова хора, оплакивающего Эвфориона, и Добавлял:
- И знаете, замечательно, в переводе Холодковского это Место переведено совершенно наоборот, - Икар, Икар, горе тебе! Не правда ли, характерно? То же и у нас о революции, о России: где надо бы 'довольно стенаний!', там стенают горе тебе!
'Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в 'то, чего нет на свете' (строка из стихов 3. Гиппиус. - А. Т.), а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она - прекрасна' (VI, 14).
В этих блоковских словах в значительной мере заключена разгадка того, почему он оказался в числе немногих, кто светло улыбнулся навстречу новорожденному, окруженному тысячей опасностей, обществу.
Создавая в январе 1918 года поэму 'Двенадцать', Блок сам был подобен Эвфориону, который восклицал:
Я не зритель посторонний,
А участник битв земных.
'Двенадцать' - одно из самых загадочных произведений русской поэзии, одно из самых вроде бы однолинейных по сюжету, который так просто изложить в немногих словах.
Поэму эту заманчиво легко инсценировать: сначала дать ряд гротескно заостренных фигур уходящего мира- попа, 'писателя-витии', барыни в каракуле и перепуганной старушки, крикливых проституток, маячащего на перекрестке буржуя и его подобия - пса, потом вывести на сцену красногвардейский патруль, воспроизвести разговоры Петрухи с товарищами, сцену встречи с Катькой и Ванькой.
Но как бы изобретательно или строго, 'в сукнах', ни поставить этот 'спектакль', из него уйдет очень многое, непостигаемое подчас не только что при первом, а даже при сотом чтении, и открывающееся только тогда, когда мы воспринимаем эту поэму и в реальной общественной и литературной действительности 1918 года, и в атмосфере всей русской истории, литературы, искусства. Тогда вьюга, бушующая в 'Двенадцати', уже совсем перестанет казаться только точным воспроизведением январской погоды 1918 года или даже однозначным аллегорическим выражением революции, а сделается реальным воплощением бурлящего 'варева' истории, бури мыслей, надежд, наплывающих образов и ассоциаций, которая неслась в головах тогдашних людей.
Автор 'Двенадцати' слыхал множество упреков в 'измене' идеалам высокой литературы, в 'снижении' своего стиля до частушки и плаката, - с другой стороны, за последнее его, напротив, хвалили критики иного стана, наивно полагая, что поэт тонкой и сложной индивидуальности смиренно 'опростился'.
Нет ничего ошибочнее такого мнения, такого поверхностного прочтения поэмы! Ведь если в ней отсутствуют 'ссылки на источники', - так на то и стихи, а не ученый труд, и дело вдумчивого читателя услышать в ней ноты, которые на деле, а не в виде эффектной декларации, делают эту поэму продолжением и развитием традиционных мотивов классической русской литературы.
Блок не только имел право сказать в статье 'Интелли-генция и революция', что перед ним та Россия 'которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург,