Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты.
Разгулялась осень в мокрых долах,
Обнажила кладбища земли,
Но густых рябин в проезжих селах
Красный цвет зареет издали.
Вот оно, мое веселье, пляшет
И звенит, звенит, в кустах пропав!
И вдали, вдали призывно машет
Твой узорный, твой цветной рукав.
Кто взманил меня на путь знакомый,
Усмехнулся мне в окно тюрьмы?
...Нет, иду я в путь никем не званый...
('Осенняя воля')
Никем не званый - и в то же время привлекаемый стоголосым хором реальной жизни, уже куда-то бурно устремляющейся, как гоголевская тройка (и одна строфа словно бы дает услышать переливы бубенцов: 'звенит, звенит... И вдали, вдали... Твой узорный, твой цветной...')
'Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа' (Гоголь).
'Кто взманил меня на путь знакомый... Нет, иду я в путь никем не званый...'.
Недаром загадочный, тревожащий, притягательный мотив 'птицы-тройки' пройдет затем через поэзию и публицистику Блока, чтобы чудесно преобразиться напоследок в грозный образ двенадцати красногвардейцев, которые 'вдаль идут державным шагом'.
Но до этого победною шествия еще бесконечно далеко. В разгар опрометчивых либеральных ликований по поводу 'свобод', обещанных царским манифестом 17 октября 1905 года, Блок пишет поразительно прозорливое стихотворение:
Вися над городом всемирным,
В пыли прошедшей заточен,
Еще монарха в утре лирном
Самодержавный клонит сон.
И предок царственно-чугунный
Всё так же бредит на змее,
И голос черни многострунный
Еще не властен на Неве.
Уже на домах веют флаги,
Готовы новые птенцы,
Но тихи струи невской влаги,
И слепы темные дворцы.
И если лик свободы явлен,
То прежде явлен лик змеи,
И ни один сустав не сдавлен
Сверкнувших колец чешуи.
Ощущение исторической исчерпанности самодержавия определяет всю структуру образов стихотворения: 'в пыли прошедшей заточен... самодержавный клонит сон... слепы темные дворцы'. И в то же время здесь запечатлена скрытая угроза, 'лик змеи', исподволь выжидающей своего часа.
Еще недавно в устах символиста Блока 'невеста' обычно обозначала Вечную Женственность, грядущую в мир, чтобы чудесно преобразить его. Теперь это символ реальных перемен, происходящих в жизни:
Сольвейг! Ты прибежала на лыжах ко мне,
Улыбнулась пришедшей весне!
Жил я в бедной и темной избушке моей13
Много дней, меж камней, без огней.
Но веселый, зеленый твой глаз мне блеснул
Я топор широко размахнул!
Я смеюсь и крушу вековую сосну,
Я встречаю невесту - весну!
('Сольвейг')
Разумеется, было бы непростительным упрощением понимать символы поэта совершенно однозначно и усматривать, например, в 'звонком топоре' чисто революционное оружие. Но что все это находится в теснейшей связи с происходящим в стране-несомненно. Характерно, что летом 1905 года Блок писал Е. П. Иванову: 'Если б ты узнал лицо русской деревни-оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие...' (VIII, 131).
Но Блок и сам был очень далек от действительного знания 'лица' деревни и скорее ощущал некие исходящие оттуда, тревожащие, будоражащие токи. Это и было пресловутое 'оружие'.
'Звонкий топор' поэта ударил в первую очередь по тому, что сковывало его самого, когда он, если выразиться словами стихотворения 'Сольвейг',
Жил в лесу как во сне,
Пел молитвы сосне...
Недаром это стихотворение написано вскоре после завершения поэтом драмы 'Балаганчик' (1906), где он 'топор широко размахнул' и вволю посмеялся над своими недавними 'молитвами'.
'Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, писал Блок, - так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные' (VIII, 164).
'Балаганчик' написан 'кровью... растерзанной мечты': мистерия ожидания чуда превратилась в горькую арлекинаду. Важные мистики, благоговейно сосредоточенные для встречи 'Бледной Подруги' - Смерти, принимают за нее Коломбину и так возмущенно препираются с Пьеро, уверяющим, что это его невеста, что тот готов отступиться.
Все полно трагикомической неразберихи и внезапных превращений: Коломбина, обманув ожидания мистиков, а затем и Пьеро, уходит с Арлекином, а затем обнаруживается, что она - картонная; религиозное собрание сменяется маскарадом; из паяца, 'раненного' рыцарским мечом, брызжет струя... клюквенного сока; даль, видневшаяся за окном, оказывается нарисованной на бумаге, и Арлекин, прыгающий в окно, летит в пустоту, перед испуганными масками возникает Смерть, Пьеро простирает к ней руки, она оказывается Коломбиной и... опять исчезает вместе с взвивающимися кверху декорациями и разбегающимися масками.
Ирония пьесы разрушительна не только по отношению к литературному окружению Блока тех лет, не только служит 'тараном' против косных театральных форм: она жестоко опустошительна и по отношению к собственной душе автора, выжигая в ней не только фальшивое, по опаляя также живое, отравляя его невеселым скепсисом.
Блок писал постановщику 'Балагапчика' В. Э. Мейерхольду, что меч одного из участников маскарада - рыцаря - как бы покрылся 'инеем скорби, влюбленности, сказки - вуалью безвозвратно прошедшего, невоплотимого, но и навеки несказанного'. 'Надо бы, - прибавлял он, - и костюм ему совсем не смешной, но безвозвратно прошедший...' (VIII, 171).
Это как бы музыкальный ключ, в котором выдержана поэма 'Ночная Фиалка'. В большой рецензии поэта на книгу стихов Брюсова 'Венок', как ц в 'Балаганчике', сменяют друг друга разные картины. Так, вслед за 'царством веселья', 'царством балагана', читаем:
'Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет (скептика, только что предававшегося 'балаганному' веселью. - А.Т.). И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом-видение медленное, легкое, сонное' (V, 604).
В поэме это 'королевна забытой страны, что зовется Ночною Фиалкой':
...Молчаливо сидела за пряжей,
Опустив над работой пробор,
Некрасивая девушка
С неприметным лицом.
Как в туманно припоминаемую сказку, входит герой поэмы в 'небольшую избушку'. Совсем не похож он на сказочного принца, которому дано поцелуем вновь возвратить к жизни это сонное царство:
...на праздник вечерний
Я не в брачной одежде пришел.
Был я нищий бродяга,
Посетитель ночных ресторанов,
А в избе собрались короли;
Но запомнилось ясно,
Что когда-то я бил в их кругу
И устами касался их чаши.
...Было тяжко опять приступить
К исполненью сурового долга,
К поклоненью забытым венцам,
Но они дожидались,
И, грустя, засмеялась душа
Запоздалому их ожиданью.
В этой поэме Блок нашел тот самый 'костюм', о котором заботился в письме к Мейерхольду, - 'совсем не смешной, по безвозвратно прошедший'. Нигде в поэме не высовывается, нарушая ее блеклую цветовую гамму, длинный красный язык паяца, как в 'Балаганчике'. Все тихо и грустно, как на похоронах прежде дорогого человека.
'Нищий бродяга', герой, как будто снова очутился в прежней роли одного из воинов 'уснувшей дружины':
Цепенею, и сплю, и грущу,