упрощенного допроса бывает рассеянным и усталым. Можно ли сказать, что он человек и ничто человеческое ему не чуждо? У меня другое предположение. Дело было мелкое - поймали и раздавили девчонку. Дело Мандельштама тоже считалось мелким по их масштабам и представлениям... Крупными были только дела, связанные не с реальной, а с потенциальной борьбой за власть, остальное в счет не шло. Возиться с такими делами не стоило, а запугивали всех. Угрозы действовали не хуже пыток.

Не каждого из нас обрабатывал знаменитый следователь с волосатыми руками, и не каждому грозило Лефортово, но оно нависло над каждым, и люди жили с сознанием, что оно есть и в любую минуту можно очутиться в его подвалах. Как воспитательный прием существование Лефортова и Лубянки дает потрясающие результаты на несколько поколений .вперед. Оно отнимает волю и потребность к выбору, оно лишает человека простых человеческих свойств. Все мы шли на малые компромиссы, многие, вернее большинство из нас, не останавливались перед большими. Человек в первобытном племени связан обычаями и ритуалами, но все они направлены на укрепление общности. Христианство дало людям свободу. Познавшие свободу отказались от нее и выбрали атеизм, дюжину скептических фраз и мнимо рациональных формул жалкого рационализма. Связь полного крушения внутренней свободы и свободы выбора с отказом от христианства бросается в глаза, но слепые и добровольно отказавшиеся от зрения не видят ее. Между тем в этом основное знамение времени, и оно было продемонстрировано людям с удивительной наглядностью... Хуже этого зрелища не бывает ничего. От него остаются только стыд и омерзение. Единственное человеческое чувство, скрашивавшее жизнь, - жалость к людям. Но и на нее были способны далеко не все. Испытывал ли жалость мастер упрощенного допроса? Кого он жалел? И мы, рассеянные по миру, усталые и потерявшие надежду люди, - были ли у нас силы, чтобы хоть кого-нибудь пожалеть? Кажется, у нас за душой не оставалось решительно ничего, кроме воли к жизни, пот-ребности во что бы то ни стало пережить страшный период и посмотреть, что будет дальше. Я уже не узнаю, что будет дальше, потому что сейчас у нас временная передышка.

А выбор нам предлагался - в простейшей и ясной форме. Нигде не предлагали выбирать так ясно и откровенно: лагерь прямо с Лубянки или пыточная камера. Избравшие гибель были обречены на молчание, но погибали не все. Парадоксально, что делавшие ставку на благополучие гибли массами, хотя шансов уцелеть было у них как будто больше, чем у тех, кто отказывался назвать пять имен. У нас уничтожали 'своих' еще больше, чем 'чужих', то есть нас. Мне понятно, кто такие 'мы'... Это те, которые назвали пять имен только под пытками, а не добровольно, по первому приглашению. Пока существуют люди, пробующие преодолеть инстинкт самосохранения, надежда еще не потеряна, жизнь продолжается.

Среди 'чужих', делавших ставку на счастье и веривших в инстинкт самосохранения, тоже существовали люди, которые давали забить себя до смерти, но не подписывали показаний против тех, кого уважали и ценили. Я слышала про женщину, погибшую в тюрьме, потому что она отказалась подписать показания против Молотова. Многие были расстреляны, потому что оказалось невозможным выпустить их на суд для дачи фантастических показаний. Это означает, что среди 'победителей' были люди, верившие в свое дело. Они не отдавали себе отчета в том, что делают и куда ведут человеческие толпы.

Мастер упрощенного допроса, говорят, жив и работает на том же поприще. Свою энергию и силу он согласует с очередной инструкцией. В самые тяжелые времена он действовал по закону и по инструкции. Даже на простое избиение жалкого арестанта он получал санкцию от своего начальника. Ни он, ни его начальники не вызывают во мне злобы, но у меня нет нравственной силы, чтобы их пожалеть. Они ведь тоже сделали выбор. Жестокость была заложена в их природе, а они не только не пробовали преодолеть ее, но всячески поощряли и воспитывали все страшное и темное в себе.

'Они'

Настоящих начальников я не знала. Мне приходилось сталкиваться лишь с уже падшими, как Бухарин, и с мелкими функционерами всесоюзного значения. Через функционеров, представляющих необходимое звено аппарата, сверху передаются инструкции для низов, а наверх сообщаются сведения о стремлениях и потребностях низов. В данном случае речь идет о писательских организациях. Функционер писал, а может, и пишет стихи. Благодаря стихам он выдвинулся на 'ведущую работу'. Наверх он докладывает и выслушивает идущие сверху распоряжения, внизу - заговаривает зубы, обещает, а потом, если он не в силах выполнить обещание, смывается или тает как воск. Внизу за ним при-глядывает некто в штатском, сидящий в соседнем кабинете. 'Некто' не просто функционер, а 'бдительное око'. Функционер и 'бдительное око' получают инструкции в разных местах. В их согласованных действиях осуществляется синтез двух силовых источников. 'Некто в штатском' немногословен, функционер сладкоречив. Его прозвали 'гиеной в сиропе'. Сироп ему необходим, потому что он обращен к писательским массам и обязан с каждым вести доверительный разговор. Он играет в этой комедии роль человека. Из того, как он ведет себя в ласковые минуты, можно заключить, как он понимает человеческое и что такое для него человек. Зато когда 'некто в штатском' корректирует его действия, он превращается в чистую функцию и берет назад все свои обещания. Прозвище 'гиена в сиропе' предполагает в нем наличие хищности и фальши. На самом деле у него нет ни дурных, ни хороших качеств, а некогда были задатки, использованные для функционирования в аппарате. Он не человек, а только играет роль человека. Он функция, и в этом его смысл.

Летом 55 года мы шли с Ахматовой по Ордынке и заметили, что из каждой подворотни торчит топтун. Ахматова сказала: 'Там что-то происходит, но не бойтесь. Это не против нас, а за нас...' Шел пленум, как мы потом узнали, на котором Хрущев огласил свое письмо. В церковном садике мы сели на скамейку, и Ахматова стала уговаривать меня пойти в Союз писателей и поговорить с Сурковым. Он выдвинулся на первые роли после смерти хозяина, но Ахматова предупредила, что все же с ним надо соблюдать полную осторожность: 'Он из них, но хотя бы знает, что такое Мандельштам. Остальные ничего не знают...'

Под нажимом Ахматовой я пошла к Суркову. В те дни я была без работы, потому что уехала из Читы по приглашению Чебоксарского пединститута, но в Москве получила телеграмму, что Чебоксары раздумали и не берут меня (кафедра литературы, наверное, услышала мою фамилию и посоветовала не связываться) Я опять посылала бумаги на тысячи конкурсов и опять получала один отказ за другим. Уже шли реабилитации и тоненькая струйка заключенных возвращалась из лагерей. Цепенящий страх прошел, но новая эпоха еще не определилась. До начала 'оттепели' оставалось несколько месяцев, но она наступила сначала для посвященных и лишь потом для нас. В ту минуту посвященные уже грелись на солнышке. Для них это был период больших надежд. Я пришла к Суркову, когда он был полон надежд, и поддерживала с ним отношения до 59 года, когда он полностью растаял вместе со своим сиропом. Один раз мне пришлось с ним говорить по телефону, в конце шестидесятых годов, но ни обещаний, ни сиропа я не обнаружила - только знак функции. Это отнюдь не значит, что положение с 59 года ухудшилось. Оно стало несравненно лучше, но все-таки остается невыносимым. Что же касается Мандельштама, то он просто ни при чем. За эти годы появились новые группировки, которые считают его 'жидовским наростом на чистом теле русской поэзии'. Кроме того, выяснилось, что он самиздатный автор, которого переписывают гиблые молодые люди. К текущей литературе, а тем более к писательским организациям Мандельштам никакого отношения не имеет. Думаю, что люди, входящие в секцию поэтов, не переписывают и не читают Мандельштама (кроме отдельных, конечно, но они в меньшинстве). Считаю, что это вполне естественно и так должно быть. Мандельштам не тот поэт, которого могут использовать в советской литературе. Он противопоказан ей, как она ему. Точно так мне не о чем разговаривать с Сурковым, как и ему со мной. Отношения наши относятся к прошлому. Совершенно закономерно, что они оборвались. У меня остался от недолгого периода наших встреч только смутный образ функционера, а у него, наверное, тоже ничего, кроме легкого отвращения. Ничего иного и не могло быть. Мы принадлежим к разным мирам. Это факт.

Мандельштам, а за ним и я когда-то подумали, найдя непонятные триста рублей в кармане пиджака, что их сунул Сурков. Это была месячная плата за частную комнату. Дело происходило зимой 37/38 года. Мандельштам стоял в коридоре Союза писателей, окруженный людьми. Среди них был Сурков. Уйдя, мы обнаружили деньги в кармане пиджака. Сейчас я сомневаюсь, что их положил Сурков. Может ли человек, готовящийся стать функционером, отважиться на подобный поступок? Или за годы террора с ним произошли перемены и он, бывший когда-то человеком, застыл и превратился в призрак? Не знаю. Но пойти к Суркову я согласилась только потому, что помнила об этих деньгах.

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату